Неприкосновенный запас
Шрифт:
Я представил себе, как Дима, слегка заикаясь, сказал:
"Надо позвонить Борису".
Ребята всю жизнь за глаза называли меня Борисом.
Но тут Галя случайно перевернула листок и увидела, что на оборотной стороне тоже что-то написано. Только не чернилами, а карандашом. Слова почти стерлись. Буквы неровные, словно человек учился писать или же писал в машине, которую бросало на ухабах. Но я-то знаю, отчего дрожала рука.
Вот что прочитали мои чада на обороте увольнительной записки:
Милый Вадим, со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Раздобудь пистолет. Очень прошу. Твоя Тамара.
Ребята, конечно, ничего не поняли, но смутное предчувствие беды охватило их, и они бросились
И помочь было нельзя.
Когда я вошел в зал с зеркалами, с поручнями станка вдоль стен, никого, кроме Гали, не было. Она сидела на низенькой скамейке, опершись локтями о колени.
Прямо с порога я спросил:
– Где?
Девочка легко поднялась и бесшумной походкой балерины подошла ко мне.
– Вот.
Листок лежал у нее на ладони, как крыло бабочки. Я взял бесценную записку и торопливо пробежал глазами по строчкам, чтобы удостовериться, что это она.
Потом, как был в пальто, опустился на стул, стащил с себя шарф и вдруг почувствовал себя таким усталым, словно проделал огромный путь пешком.
Галя пристально смотрела на меня, видимо стараясь установить связь между мной и той драматической историей, которая смутно угадывалась в словах, выведенных дрожащей рукой. Она ни о чем не расспрашивала, только смотрела большими серыми глазами.
Ее ладная, тоненькая фигурка была обтянута черным трико. Маленькая головка, гладкие рыжеватые волосы, собранные в тугой пучок на затылке. Уши аккуратно прижаты, и только розовые мочки слегка отходят в стороны. На нос высыпана щепотка веснушек. Под нижней губой глубокая впадина и сразу подбородок, поднятый вверх бугорком. Длинная шея с голубой жилкой. Плечи отведены назад. Правая ступня перпендикулярна левой, как в третьей позиции.
Она молчала, моя маленькая балерина, но глаза ее спрашивали, требовали ответа. А я тем временем пытался представить ее в гимнастерке, с рукавами до кончиков пальцев, в пилотке. В тяжелых сапогах с железными подковками. И стоит она передо мной, как перед командиром, и ждет, когда я подпишу увольнительную и отпущу ее в Ленинград, как когда-то Тамару Самсонову.
Сколько себя помню, я всегда был беловолосым. Еще в школе меня дразнили "седым". "Эй, седой, дай списать задачку!" И я давал. Не обижался на "седого". Напротив, мне даже льстило, что в отличие от других ребят я был седым. Помню, на уроке физики наш сутулый, усатый учитель воскликнул: "Ты не знаешь элементарных понятий! Постыдился бы своих седин!" Но я не стыдился, совершал массу неожиданных поступков, удивлял друзей и ввергал в отчаяние родителей. Например, вместо того, чтобы выучиться на врача или инженера - стал балетмейстером. И поступил на работу не в Театр оперы и балета, а во Дворец пионеров.
Потом добровольцем ушел на фронт. Был пятым номером на зенитной батарее. Потом стал киндерлейтенантом.
Если волосы от переживаний меняются в цвете, моим бы следовало потемнеть. Они же остались неизменными, только со временем чуть порыжели, словно их подпалило пламя. Кто знает меня недавно, думает, что я поседел на фронте, в первую зиму блокады... Мои переживания все при мне, проросли в сердце горькой, жесткой травой. И порой я чувствую вкус этой травы на губах. Неужели эта горе-трава никогда не увянет, не исчезнет, не скроется под снегом!
Но человек всегда ждет счастья.
– Послушай, чадо мое, - оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, - ты могла бы расстаться с балетом?
– Нет!
– Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.
– Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?
– Но балет не занятие, он и есть жизнь.
– Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?
Мои неожиданные вопросы не смогли ее
обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, - для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.– Почему вы меня об этом спрашиваете?
– вдруг забеспокоилась Галя.
– Я ищу разницу между тобой...
– ...и балериной политотдела?
– закончила она.
– Ищу разницу, - сказал я, - а нахожу сходство.
– Не представляю себе, как вы могли жить без балета!
– думая о своем, воскликнула Галя.
– Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
2
Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.
Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер - установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула "юнкерсов", пролетающих над головой. Я должен слышать только данные - цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
– 73, 74, 75...
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе - у меня перед глазами деления.
– 77, 78, 79...
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
– Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос...
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
– 96, 97, 98...
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
– Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир - короткий военный мир - не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками - так во время войны называли фашистские самолеты - на нас обрушивался шквал артиллерийского огня - нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.