Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
– Леня! Пройдет двадцать лет. Дядя Черный станет седым и старым. Что если услышит он вдруг, что ты стал среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул – громко, на всю жизнь, – как тогда на весь цирк: «Не надо!..» Да ведь это слово пророков, проклинаемых и распинаемых на крестах, это слово безумцев, – но это святое слово. И разве земля придумала его? – Нет, оно упало когда-то с неба и живет – в загоне, в отрепьях, но живет, скорбя, и глядит всевидящими глазами. Леня! Что если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышавши тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь небо, – самое лучшее, что есть на земле… И разве не навсегда оледенеет земля, если отнять от нее небо?..»
Рассказ «Небо» Ценский написал в 1908 году, а в 35-м попытался из этого «семечка» вырастить целое «дерево». Но из такого Лени не мог вырасти скучный сухарь, «советский специалист» Леня Слесарев. И хотя, как свидетельствует Ценский, подобную метаморфозу подсказала ему сама жизнь, хотя он знал именно такого мальчика, тоже Леню, но только Сапожникова, сына своего друга, и этот Леня впоследствии действительно
«Севастопольская страда» принесла писателю славу, горечь которой он на первых порах ощущал, но все-таки это была слава, тем сильнее пьянящая, что до той поры он ни разу не испил из ее кубка. Хмель не мог не ударить ему, трезвеннику, в его уже старую голову, и она у него закружилась. Постепенно ощущение горечи проходило, постепенно он уверовал в подлинность снизошедшей на него славы.
К этой вере примешивалось торжество победителя: что, мол, господа Субоцкие? Попрятались за подворотнями? Ваша же власть, именем которой вы подписывали мне как художнику смертный приговор, меня возвеличила. Теперь вы – цыц!
Мало-помалу Ценский, смотревший в лицо голодной смерти на заре революции и потом еще долго нуждавшийся и бедствовавший, вошел во вкус довольства, во вкус положения «лауреата», когда деньги сами отовсюду плывут.
А маразм между тем крепчал, сопротивляемость и тела, и ума, и духа с каждым днем падала.
И, конечно, как во многих случаях жизни, тут надо еще ehercher la femme. Жена Сергеева-Ценского, Христина Михайловна, была мать-командирша, баба-жох. Она вошла во вкус мужниной известности и богатства еще раньше, чем он. Он впадал в детство – она начала им вертеть.
Продолжать и портить старые вещи – это превратилось у Ценского в манию. Герой его дореволюционного романа «Наклонная Елена» (1913) – горный инженер Матиец – воплощенное русско-интеллигентское, бесхребетное, подточенное рефлексией прекраснодушие. Но вот в 1954 году Ценский «пришивает кобыле хвост» – пишет вторую часть романа, где по щучьему велению, по авторскому хотению теперь уже почему-то не Матиец, а Матийцев превращается в бунтаря, а в последующих частях эпопеи «Преображение России», опять-таки точно в сказке, обертывается железобетонным, бежавшим с каторги большевиком Даутовым. Условно деля героев Ценского на «дивеевцев» и «краснощеких», я не по ошибке, а совершенно сознательно зачислил Матийца и Даутова по разным «ведомствам», ибо это два разных человека, ничего общего между собой не имеющих. Прочтите «Наклонную Елену», а затем «Память сердца», которые Ценский лишь в предсмертном симферопольском издании сшил гнилыми нитками, – даже под микроскопом вы не уловите у Матийца и у Даутова ни одной общей черты. В новой редакции «Пристава Дерябина» автор неправомерно выдвинул ничем не примечательного Кашяева и задвинул как из бронзы вылитого им в свое время (1910) пристава.
В «Преображении России» Сергеев-Ценский напрасно изменил своему первоначальному принципу, отчетливо проведенному в первых двух частях эпопеи: главные герои предыдущей части (Дивеев, Наталья Львовна, Илья, Павлик) отходят на задний план» уступая место новым (отцу и сыну Сыромолотовым, Иртышову, Худолею, Еле). Этого принципа ему и надлежало придерживаться. О Сыромолотове-отце все уже сказано в «Обреченных», Эту тему автор исчерпал, Дальше ему сказать о нем нечего. Если не считать неправдоподобной до абсурда «идейной перестройки» Сыромолотова» в которой ловкости авторских рук мы не наблюдаем» а зато выступает неумелый, незадачливый, оскандалившийся фокусник» художник предстает перед читателями в дальнейших частях точь в точь таким же, каким он вошел в эпопею, – с теми же привычками, с его особым пошибом, с его особою статью. Ни одной черты к его портрету не в силах прибавить Ценский и лишь назойливо, надоедливо бормочет: «Зоркие глаза художника», «Сыромолотов зоркими глазами художника…»
Сергеев-Ценский пишет теперь романы ни о чем, вроде «Утреннего взрыва», перед которым ни с того, ни с сего распластался Шолохов. Кроме взрыва корабля, которому посвящено несколько и впрямь сильных страниц, в романе почти ничего не происходит, в нем все и вся топчутся на месте. Это не кажущаяся, обманчивая неподвижность «Печали полей», неподвижность «Вали» – это самый настоящий застой. Это не тихая только по виду река с омутами, с воронками, с ключами, бьющими на дне» – это мелкое» стоячее болото. Если раньше отсутствие сюжетного движения восполнялось у Ценского глубиной мысли, быстриной чувств» стремительной сменой настроений, живостью описаний, то теперь застылость, безжизненность, манекенность одних героев, декларированность превращений, которые происходят с другими персонажами, омертвелость всех тканей произведения восполняют нескончаемые словоизвержения автора и бездействующих лиц.
Большая душа художника-человеколюбца, автора «Живой воды», выродилась в душонку автора «Свидания» – незаконченного эпилога незаконченной эпопеи «Преображение России». «Свидание» написано не художником, а плакатчиком из РОСТА времен гражданской войны, не писателем, а сотрудником журнала «Безбожник».
Искусство мстит за себя Сергееву-Ценскому планомерно и беспощадно. Его месть настигает изменника на всех путях. Ценский утрачивает ощущение исторической колоритности слова. В «Весне в
Крыму», действие которого протекает летом 17-го года, Ценский употребляет слова, появившиеся после Октябрьской революции, да и то далеко не сразу: «партиец», «горсовет».Оскудение таланта выражается и в утомительно-раздражающем однообразии интонаций.
Худосочная и небрежная скоропись появилась у Ценского впервые в «Загадке кокса» – Ценский впервые тогда брался за тему не близкую его душе, и эта чуждость материала не замедлила сказаться на языке, между тем, даже в его романах о Пушкине и Лермонтове, в целом не состоявшихся, автора неизменно выручает язык – самое сильное из средств, имевшихся в распоряжении Ценского. Разгул скорописи являет собой знаменитая «Севастопольская страда», которую Ценский начал писать «не от хорошей жизни»: «…не было уж свадебных карет, да они и не нужны были: расстояние было небольшое, и удобнее было его пройти, чем проехать, – так искалечены уже были воронками улицы.
Вечер же был прозрачен…»
Пропало чутье, омертвели руки, померкло зрение, изменил слух, заглохла совесть…
Уже народилась «Загадка кокса», уже окончилась «Севастопольская страда», а моя любовь к Сергееву-Ценскому все еще бурлила во мне и так настойчиво искала выхода для своего проявления, что я задумал писать о нем книгу. Я начал работать над книгой без договора, даже без устного соглашения с каким-либо издательством: перечитал самого Ценского с карандашиком; начал понемногу перечитывать наиболее характерных его ровесников, старших и младших его современников: Короленко, Чехова, Горького, Бунина, Куприна, Вересаева, Чирикова, Серафимовича, Леонида Андреева, Арцыбашева, Бориса Зайцева, Сологуба, Андрея Белого, с тем чтобы на этом фоне четче и ярче проступили контуры и краски прозы Ценского; составил подробный – на несколько страниц – конспект своей книги. Конспект я решил вынести на суд самого Сергеева-Ценского. Мне казалось правильным заручиться его принципиальным согласием на то, чтобы я писал книгу о нем.
Разговоры о будущей книге и положили осенью 40-го года начало нашему, в силу обстоятельств непродолжительному, знакомству. И в ходе этих разговоров резко обозначилась, выявилась сила нашего взаимного духовного тяготения.
Мое влечение к Ценскому подробных объяснений не требует. Наконец-то передо мной был любимый писатель. Каков-то он не в книгах, а в быту, на диване, за чайным столом? Каковы его вкусы? Что он ненавидит? Что любит до страсти?.. Для Сергеева-Ценского это была встреча с читателем, относительно молодым и, что было ему особенно важно, безвестным – как литератор я тогда еще являл «вещь в себе». Быть может, никому так редко не удавалось услышать отклик на свое слово, как Сергееву-Ценскому. Читательское сочувствие давалось ему воистину как благодать. Недоверчивое внимание, вслушивание в незнакомца длилось недолго. Лед тронулся в середине первой же встречи. А во время второй беседы Сергей Николаевич смотрел на меня с такой любовью, с какой ни до, ни после него не смотрел на меня почти никто из моих знакомых. И потом в продолжение наших встреч я все время ощущал на своем лице греющую ласку его цепкого взгляда. Я глубоко убежден» что пресловутая нелюдимость Ценского была «благоприобретенной». Поневоле замкнешься после того, как прожил несколько лет в одичалом краю, среди людоедов в переносном и буквальном смысле слова (вспомним «В грозу»); когда каждую ночь надо было быть готовым к тому, что тебя могут ограбить, убить; когда дневной грабеж, то бишь реквизиции, стал бытовым явлением (вспомним «Рассказ профессора»). Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как алуштинский Горсовет, в 18-м году готовивший Варфоломеевскую ночь для местной интеллигенции, едва не поставил его к стенке, ибо имя его в проскрипционном списке, состоявшем из 26 имен, стояло первым, и он спасся бегством (об этом он сам рассказал в неопубликованной автобиографии, написанной 11 февраля 1945 года). Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как имущество у него алуштинскими властями было конфисковано. Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как его еще два раза едва не «отправили к Аврааму», «…то, что я уцелел тогда, я приписываю необыкновенному счастью, выпавшему мне на долю», – пишет в той же автобиографии Сергеев-Ценский. Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после многократных обысков у него в доме, когда изымались даже карманные часы и серебряные ложки, после того, как к нему явился предгорисполкома с целью отобрать у него дом [46] . Поневоле замкнешься, если уж после того, как страна сменила френч и галифе военного коммунизма на нэповскую «прозодежду», тебя в продолжение десятилетия изничтожали как писателя. Поневоле замкнешься, если даже один из «старинных друзей» обошелся с тобой так, как не поступил бы ни один благородный вор-домушник, своих не трогающий. Будь Сергеев-Ценский от роду необщительным, как мог бы он приобрести такое совершенное знание жизни, людей? От природы он был не нелюдимым, а сдержанным. За послереволюционные годы он привык одиночествовать. В сущности говоря, одиноким остался он и по вступлении в «брак законный». Вот почему такой режущей душевной болью отозвалась в нем гибель падчерицы, о которой он рассказал в повести «В грозу», – по-видимому, это было одно из немногих встретившихся на его пути созданий, ничего, кроме радости, ему не доставивших.
46
Все эти факты приведены в автобиографии 45-го года.