Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Недоверчивость одинокого и затравленного человека в нем угадывалась с первого взгляда. Тем отраднее было мне, когда эта его угрюмая сдержанность прорвалась так же внезапно, как в летний день на небе прорывается хмарь.
Разумеется, мы оба осторожничали, политических акцентов старались не ставить. Знакомы мы были без году неделю. Ценский мог лишь смутно догадываться о моем мировоззрении – по одному тому, что любить его как писателя способны были тогда лишь те, кто советской действительности не принимал. И все-таки он видел перед собой питомца революционной эпохи. Он был не Свят Дух, чтобы постигнуть всю глубину и силу моего отрицания. Я же воздерживался от политических высказываний из боязни, как бы он не подумал, что я к нему подослан. Ежовщина отсатанела. Кровавый карлик с головой кретина канул в безвестность. В Наркомвнуделе произошел очередной перетряс. Кое-кого из наиболее видных ежовщиков расстреляли, посадили, – во-первых, за то, что они слишком много знали, а во-вторых потому, что новый нарком – Берия – почел за нужное окружить себя без лести преданными ему людьми. Кое-кого перевели на другую работу, –
Впрочем, однажды Сергей Николаевич вышел за рамки чисто литературных разговоров. Речь шла о Горьком. Ценский сказал, что если б не Алексей Максимович, его бы, по всей вероятности, вовсе перестали печатать, и тут же вспомнил об одной из последних с ним встреч:
– Приехал я из Алушты в Москву, сейчас же позвонил Горькому. Мне ответили, что его нет в Москве. Я назвал себя. Тогда мне сказали, что Алексей Максимович – в Горках, будет рад меня видеть, и сообщили, как туда проехать. Я поехал в Горки, Алексея Максимовича дома не застал. Оказалось, что он с целой компанией пошел разжигать костер. Это было неподалеку от дома. Мне указали, как туда пройти. Я нашел Алексея Максимовича в таком окружении: его невестка, поодаль корчует сушняк Авербах, – я сразу узнал эту летучую мышь по фотографиям, – и еще какой-то незнакомый мне человек в полувоенной форме; он сидел на земле» поджав под себя ноги, и до неприличия, до жути неотрывно смотрел на «Тимошу», Я позволил себе плоскую, но, как мне показалось, невинную шутку: «Авербаху и тут неймется. Ему непременно нужно что-то выкорчевывать. Он все выкорчевывал контрреволюцию в литературе, ну, а теперь, когда РАПП ликвидирована, довольствуется сушняком», И вдруг я заметил» что Горький смотрит на меня испуганно и, показывая глазами на человека в полувоенной форме, прикладывает палец к губам. Я ничего понять не мог – что я такого сказал? И кто этот человек, при котором нельзя даже так невинно шутить? Я улучил минуту, когда человек в полувоенной форме увлекся костром, и шепнул Горькому: «Алексей Максимович! Кто это?» – «Неужели вы не знаете, Сергей Николаевич? Да ведь это же Ягода!» И так мне тогда стало жалко Алексея Максимовича! Кто его окружал! И до чего же он был, значит, запуган!
Я не припомню, чтобы Сергей Николаевич еще раз ступил при мне на более или менее склизкий камешек. И все же наши беседы были содержательны и задушевны.
Когда я собрался уходить от Ценского после второй, сильно затянувшейся беседы, он попросил меня подождать, вышел в соседнюю комнату и, очень скоро вернувшись, с какой-то сконфуженной улыбкой протянул мне книгу: это было первое, симферопольское издание «Вали» 23-го года.
– Простите мне нечаянный каламбур, но повинны в нем вы, а не я, – сказал он.
Я не удержался – развернул книгу и прочел: «Горячо мною любимому Николаю Михайловичу Любимову – С. Сергеев-Ценский».
Одна из наших первых бесед, целиком посвященная творчеству Сергеева-Ценского, подходила к концу, когда вошла Христина Михайловна, чтобы позвать нас в столовую пить чай с только что собственноручно испеченными ею пирожками. Сергей Николаевич показал ей глазами на меня.
– Он всего меня читал! Всего меня знает! – в восторженном изумлении воскликнул он.
Как-то я прочел ему подробный конспект задуманной мною книги о нем. Ценский, тогда уже с изрядной глушиной, слушал, склонив голову набок и наставив более слухменое ухо. Мы с ним только успели обсудить мой конспект, как вошел Николай Иванович Замошкин. Сообщив гостю, чем мы тут только что занимались, Ценский с радостью ребенка, которому подарили давно желанную игрушку, сказал:
– А Николай Михайлович меня и как художника разбирает!
Я задал ему однажды вопрос, чье влияние он на себе испытывал. Ценский ответил, что он больше всех других писателей любит Лермонтова, Гоголя (он произносил почти – Хохоля) и Пушкина, – особенно первых двух, но что влиять на него никто никогда не влиял, даже на первых порах, что он вполне самобытен. Спорить с ним я, конечно» не стал, но уже тогда мне было ясно, что он заблуждается. На пустом, голом месте цветы искусства не произрастают. Даже гениев первое время подпирают одаренные предшественники. Что же касается самого Ценского, то как он ни умалял Чехова («У Чехова все интеллигенты говорят одним и тем же, и притом книжным языком – возьмите хотя бы “Дуэль”», – уверял меня он), именно в этом настойчивом умалении проскальзывала зависть ученика, который не стяжал славы учителя. В таких рассказах Сергеева-Ценского, как «Погост», «Дифтерит», «Бред», – чеховская атмосфера, чеховская обстановка, чеховские герои; и в авторской и в прямой речи звучат чеховские нотки. Гораздо существеннее то, что в своем импрессионизме Сергеев-Ценский шел по стопам Чехова. Пейзаж Ценского при всем его новаторстве стал возможен только после «Степи», «Ведьмы», «Волка», «Счастья», «Святою ночью», «Архиерея», «В овраге». Дорога Ценскому была проторена Чеховым.
Гоголевское влияние на Сергеева-Ценского неоспоримо. Влияние это осуществлялось не только
потайно, но и явно. Откроем «Медвежонка»: «Сибирь – большая; – едешь-едешь по ней – день, два, неделю, полмесяца, без передышки, без остановки, – фу, ты, пропасть! такая уйма земли и вся пустая. Вылезет откуда-то из лесу десяток баб с жареными поросятами в деревянных мисках, посмотрит на поезд спокойный обросший человек в красной фуражке, просвистит, как везде, кондуктор, соберет третий звонок пассажиров, разбежавшихся за кипятком, – и тронулись дальше, и опять пустые леса с обгорелым желтым ельником около линии, потом опять станции, бабы с поросятами, человек в красной фуражке, кипяток, – и никак нельзя запомнить архитектуры этих маленьких станций на пустырях, – так они какие-то неуловимые: постройка, и только».Когда человеку беспрерывно кадят, у него кружится голова от запаха ладана, и он перестает разбирать, что у него и впрямь хорошо, а что худосочно, незрело. Так случилось с Горьким. Когда же вокруг человека не утихают глумленье и брань, нужно обладать очень трезвым умом, чтобы наперекор глумящим и поносящим не впасть в самовосхваление (люди не хвалят, так дай же я сам себя похвалю), не заболеть гипертрофией собственного «я». Действие равно противодействию. Если человека недооценивают, принижают, умаляют, бранят незаслуженно, у него вырабатывается самозащитный рефлекс – самоутверждение, с годами переходящее в самоупоение. Человека, которого за все подряд ругают, в конце концов ожидает та же участь, что и человека, которого за все подряд превозносят: он перестает отличать сильные свои стороны от слабых, перестает отдавать Себе отчет, что ему удалось и что не в его средствах. Ценским именно этот недуг и овладел. В пору моего с ним знакомства названный недуг проявлялся у него обычно в форме обезоруживающе наивной.
Однажды я забежал к нему в середине дня. Ценский вышел ко мне какой-то особенно жизнерадостный и бодрыйю
– Сегодня утром я доставил себе огромное удовольствие» – заговорил он. – Я готовлю для переиздания в «Советском писателе» сборник своих старых произведений и с этой целью перечитал «Печаль полей»… Какая конштрукчия ижумительная! – растроганно прошамкал он.
Гораздо менее умилительными были, по правде сказать, те параллели, которые он проводил между собою и такими писателями, как Лев Толстой. Ценский не любил Толстого. Тут он был в своем праве. Но когда он говорил мне, что «у Толштого в “Щеваштопольшких рашкажах” и в “Войне и мире” вще шражения на одно лицо, а у меня в “Щеваштопольшкой штраде” их гораждо больше, и вше они – ражные», то – признаюсь – я ерзал на стуле. «Щеваштопольшкую штраду» автор перегрузил батальными сценами, похожими одна на другую до того, что они сливаются в воображении читателя. Этого Ценский не видел, как не понимал он, в отличие от нелюбимого им Льва Толстого, что нельзя писать объемное, как он называл «Страду», произведение только о войне. Только о войне Лев Толстой написал «Севастопольские рассказы». В эпопее война 1812 года оттенена у него миром (и каким миром!), а мир оттенен войной. У Ценского в «Севастопольской страде» тыловых сцен очень немного, и они расплывчаты, водянисты, либо прослоены непроваренной публицистикой; пружина любовной интриги слаба. Между тем «Война и мир» поражает не только своей портретной, психологической, батальной и пейзажной живописью, но и своей мудрой архитектоникой. Да и не только автор «Войны и мира», но и автор «Тихого Дона», и автор «Хождения по мукам» принимали в соображение, что одними батальными сценами читатель не может быть сыт, что одни батальные сцены ему приедятся и опротивеют.
Вообще, говоря о каком-нибудь писателе, Ценский любил проводить между ними с собой параллель – в свою пользу. Как-то раз нелегкая дернула меня упомянуть статью Усиевич «Творческий путь Сергеева-Ценского».
– Не говорите мне об Усиевич! – сжав кулаки, вскричал Ценский. – Не говорите мне об этой мерзавке! Не говорите мне об этой стерве!
Я уж не рад был, что назвал ненавистную ему фамилию.
– Сергей Николаевич! Поверьте, что я о ней не лучшего мнения. Ее статья – это растянутый печатный донос. Но я, ведь, собственно, не о ней… Как вы сами считаете: в ваших ранних вещах действительно были какие-то следы влияния Леонида Андреева, которые она вслед за Воровским пытается у вас обнаружить?
Ценский негодующе развел руками:
– Что у меня общего с Леонидом Андреевым? Андреев выступает в своих сочинениях то как прокурор» то как адвокат. А я не навязываю читателям своего отношения ни к героям, ни к событиям. Пусть судят без моей подсказки. Я – объективен, хотя далеко не бесстрастен. Леонид Андреев – риторичен, я – поэтичен. Леонид Андреев – схематичен, а я – весь из плоти и крови. Похожи мы с ним, как гвоздь на панихиду.
Даже когда я заговорил с Ценским о Горьком, он не замедлил отметить несходство. Горького он любил, хотя в этой любви было, по-моему, нечто от любви кукушки к петуху, но только «кукушки», хвалящей «петуха» искренне, не подозревающей истинной причины восторгов, которые она расточает «петуху», хвалящему «кукушку» уже совершенно бескорыстно. Горький нимало не кривил душой, когда писал Ценскому из Германии в Алушту в июне 23-го года по прочтении «Вали»:
«Хвалить Вас я могу долго, но боюсь надоесть. В искренность же моих похвал – верьте, ведь мне от вас ничего не надо, надо мне одно: поделиться с Вами радостью. Вами же и данной мне. “Твоим же добром да тебе же челом” или “Твоя от Твоих Тебе приносяще”».
Как бы то ни было, Ценский неоднократно говорил мне о своей любви к Горькому-писателю, о своей благодарной любви к Горькому-человеку. И все-таки когда я сказал Ценскому о том, что поэзия стоит уже у порога его произведений, и начал перечислять его заглавия, он не преминул заметить: