Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Но на протяжении всей моей жизни незримая чья-то рука подводила меня к людям, которые хотя и не могли заменить мне ушедших» – всякое живое существо на земле незаменимо, – а все же украшали и наполняли мою жизнь. Благодаря людям» с которыми я сблизился в предвоенные годы, мне на время удавалось забывать о том, что я бездомник, что права мои на жительство в Москве еще более призрачны, чем у любого представителя пернатого царства, что заживаться мне здесь подолгу небезопасно, ибо милицейский чин, дознавшийся о моем беспрописочном проживании в столице, может сказать мне: «Позвольте вам выйти вон».
В Москве у меня оставалась еще квартира на Тверском бульваре, куда я волен был врываться в любое время, без предварительного уведомления по телефону. Одно сознание, что в Москве у меня есть такое прибежище, такой уголок духовной культуры, придавало мне бодрости. И из этой именно квартиры протянулась нить к одной драгоценной и незабвенной встрече.
Новые встречи вознаграждали меня за почти полное
Зато, когда я смотрел «Нору» в Театре Ленинского комсомола, мне казалось, что это «выездной» спектакль Художественного театра еще до его омертвения. Вопреки ожиданиям некоторых зрителей, «Нора» не явилась «бенефисом» игравшей главную роль Гиацинтовой.
Напротив. Гиацинтова в этой роли была чуть-чуть искусственна и не так обаятельна» как другие участники спектакля. Берсенев, игравший адвоката Хельмера, был до того очарователен даже в своем эгоизме, что симпатии зрителя были на его стороне. (Впрочем, об этом, сам того не подозревая, позаботился Ибсен, по большей части не предвидевший последствий, к каким приводила игра его абстрактного ума.) Проясняющееся лицо озлобленного Крогстада – Плятта, лучи, вдруг брызнувшие из по-скандинавски пасмурных его глаз, все еще недоверчивый, нервный, прерывистый его смех, его медвежьи лапы, которыми он судорожно хватается за притолоку, чтобы не рухнуть от внезапно налетевшего счастья, – это я вижу и слышу не менее явственно, чем обреченность, проступавшую в чертах лица Ранка – Соловьева, и слова, которые Соловьев произносил с предсмертной благодарной грустью:
– Спасибо… за огонек!
И – одно-единственное потрясающее из новых театральных впечатлений тех лет – «Кармен» в Оперном театре имени Станиславского (потом, к сожалению, слившемся с Музыкальным театром имени Немировича-Данченко), последний – но какой головокружительной высоты! – взлет режиссерского гения того, кто основал этот театр и в чью честь он был назван!..
Перед нами была Испания не козьмапрутковская («Дайте мне мантилью; дайте мне гитару; дайте Инезилью, кастаньетов пару»), а самая что ни на есть подлинная, вихревая, грозовая и захолустно сонная, возвышенная и низменная, романтичная и прозаическая, коварная и наивная, пышная и убогая, бескорыстная и торгашеская, – такая, какою написал ее Мериме и какою изобразил ее в звуках Бизе. Исполнительница главной партии Гольдина показала, что у нее не только прелестный голос, но и большой драматический талант. Лучших Кармен, чем Гольдина, слышать мне доводилось, а вот видеть – нет.
Вечера прозаиков и поэтов вызывали у меня гадливое чувство.
Кто из нас в самом нежном возрасте не мочил штанишек и не прудил в постель? Но я не знаю никого, кто бы этим во взрослом состоянии хвастался. Ну, а Николай Асеев, читая в Политехническом музее отрывки из своей длиннющей «Маяковскиады» («Маяковский начинается»), по сравнению с которой херасковская «Россиада» и даже тредиаковская «Телемахида» представляются образцами злободневной и лапидарной занимательности, хвалился тем, как он в молодости пускал струю на Художественный театр, на Нестерова и Чехова. Он рассказывал об этом не как о грехах молодости, а как о подвигах. Он не стыдился их, он ими гордился и давал понять, что не прочь и на старости лет обдать что-либо дохлебниковское и домаяковское.
Своей зарифмованной тягомотиной Асеев доказал, что он так всю жизнь и проходил в коротких штанишках, из которых теперь вылезали волосатые, уже плохо сгибавшиеся в коленях, ноги с вздутыми синими жилами и бугорками солевых отложений, и не избавился от недержания мочи. Своего героя Асеев поставил на высоченные ходули» но от этого Маяковский ни как человек, ни как поэт выше не стал.
После того, как правительство, желая показать, что хотя среди писателей у него были недруги, которых оно в 37–38 годах истребило, но есть и друзья и верные слуги, в январе 39-го года осыпало блямбами тех, кого оно пока что считало благонадежными, – осыпало
не в соответствии с дарованиями, а по степени верноподданности, так что Орден Ленина получил Перец Маркиш и тогда еще совсем сосунки – Твардовский, Вирта; Пришвин же и Сергеев-Ценский – «Знак Почета» (Пастернаку и Бабелю в знак монаршьей немилости показали фигу), – вскоре после этого постановления в Клубе МГУ был устроен вечер писателей-орденоносцев.На этом вечере резко выделялся – не талантливостью, а демократичной интеллигентностью – похожий лицом на старую ласку, у которой атрофировались хищнические инстинкты, Вересаев в наглухо застегнутой куртке со стоячим воротничком, в пенсне на длинном шнурке. Ему аплодировали – и при встрече, и на прощанье – громче и дольше, чем кому бы то ни было, хотя читал он отрывки из своих водянистых, скучноватых воспоминаний детства. Это была вызывающая овация одному из горсточки современных писателей, редко-редко когда взмахивавших кадилом.
Противно картавил из молодых, да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост «за партию нашу…» Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему – оду какому-то комиссару времен гражданской войны. На всех предвоенных литературных вечерах (Пастернак не принимал в них участия – он только читал во Всероссийском театральном обществе свой перевод «Гамлета») наибольший успех имел Антокольский. Как на чей вкус, но Антокольский все-таки поэт, и нужно только промахивать те – увы! многочисленные – страницы его сборников, где он показывает свое искусство ползать на брюхе. Он по преимуществу поэт-ритор, но в лучших его стихах это риторика первого сорта. Его темперамент – это темперамент трагика из столичного театра, но не на шекспировские роли, а на роли Шиллера и Гюго XX века. Ведь, правда же, хороши эти строки из цикла «Лирика»:
Так, как только и возможнаРечь от первого лица» —То есть путанно, тревожно,Без начала» без конца………………………………………Я тебя не забуду за то, чтоЕсть на свете театры, дожди,Память, музыка, дальняя почта…И за все. Что еще. Впереди [47] .Или из стихотворения «Тициан Табидзе»:
Шла раскачка речи полусонной»Но смолкали разом острякиОт почти навзрыд произнесеннойПушкинской таинственной строки [48] .47
Цитирую по изданию: «Павел Антокольский. Стихотворения и поэмы». Издательство писателей в Ленинграде, 1934.
48
Цитирую по книге стихов Антокольского «Большие расстояния». «Художественная литература», 1936.
Или из стихотворения «1837–1937»:
И когда, за снегами, полями,Ликованья и нежности полн,Женский голос, как синее пламя,Возникает из радиоволн,И все выше и самозабвеннейОн несется, томя ж моля,И как будто о Чудном МгновеньиВ первый раз услыхала земля… [49]Или снова о Пушкине из стихотворения «Работа»:
…будто бы глина,……………………………………………….Рухнут мокрыми комьями на черновик,Ликованье и горе, сменяя друг друга.Он рассудит их спор, он измлада привыкМять, ломать и давить у гончарного круга [50] .49
Цитирую по книге стихов Антокольского «Пушкинский год». «Художественная литература», 1938.
50
Цитирую по той же книге.
Читал он стихи, самовозгораясь, к концу чтения, точно трясун или хлыст, доходя до экстаза – внутри ледяного, и этот его экстаз передавался слушателям.
Лакейство уживалось в Антокольском с тщеславием. Он искал популярности среди литературной молодежи. Он корчил из себя мэтра. По-видимому, он был убежден, что мантия Брюсова, рукоположившего его в поэты, перешла к нему. Но Антокольскому недоставало ни широты брюсовского кругозора, ни брюсовской педагогической взыскательности и прямоты.