Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
*** На окраине тысячелетия, в век дешевки, все тот же завет — что участвовать в кордебалете и клоунаде на старости лет! Оттого ни купцом мне, ни пайщиком не бывать — улыбаясь сквозь сон, коротать свои дни шифровальщиком, долгим плакальщиком и скупцом. И с нетрезвою музой, затурканной побирушкою, Боже ты мой, сошлифовывать влажною шкуркою заусеницы речи родной…
*** Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь? Лучше хлебушка, друг, накроши голубям, поброди по Москве, помолись о спасении грешной души — по брусчатке трамвайного космоса, без провожатого, чтобы к стихам приманить горький голос с открытых небес — как давно ты его не слыхал! Помолчи, на бульваре продутом постой, чтоб гортань испытать на испуг, одержимый усталостью и немотой, как любой из прохожих вокруг — лишь в молитву свою ни
обиду, ни лесть
не пускай — уверял же Орфей, что прочнее любви средостение есть между нами и миром теней —
уверял, и бежал от загробных трудов по замерзшим кругам Патриарших прудов: заживающий вывих, саднящий ожог — и летел от коньков ледяной порошок…
*** Стояло утро — день седьмой. Дремали юноша и дева, и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема. Воздушный океан кипел — а между Тигром и Евфратом цвел папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом, и в темных водах бытия была волна — гласят скрижали, — гепард, ягненок и змея на берегу одном лежали. Времен распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани, и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране — летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся, и вдохновенье — только тень бессмертия и безрассудства… Играй же, марево зари, и в темных ветках плод кровавый гори — так было — не хитри, не мудрствуй, ангел мой лукавый. стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому, где огнь струится из руин благословенного Содома.
*** Перепевы нищей крови, рта несытого расчет — кроме смерти и любови, что нас к Господу влечет? Бремя страсти по нечетным, а по четным дням — распад, по заслугам и почет нам, и других, увы, наград не бывает, оттого что остывает в кружке чай, слишком медленная почта, слишком долгая печаль… и дорогой скучной, зимней донимают поделом переливы крови дымной, снежный всполох за углом
*** Так много, много раз я начинал писать тебе. Абзац, другой, и что же? Какой-то дьявол в ухо мне твердил, что сухо, или слишком откровенно, что почта ненадежна, что тебя должно быть, нету в городе. И я бросал письмо, надеясь перейти к стишкам, к роману ли, но на поверку — к поденщине постылой обращался, а то и просто — к горькому безделью. Не вспомнить сразу, сколько зим и лет мы не встречались, даже разговоров по телефону не было. Казалось, что месяца я без тебя прожить, — хотя бы в виде призрака — не смог бы. И, вероятно, где-то в даниил — андреевском надмирном мире наши подобия бредут рука в руке тропинкою в горах, и замирают, увидев море, и смеются над собственными страхами. Весну почувствовав, мяукает на кухне мой глупый кот. Покрыты пылью книги, сухие розы тоже пахнут тленом, а за окном гроза, и — не поверишь — чуть слышный женский голос Бог весть где стихи читает — кажется, Шекспира, слов за дождем не разобрать. Подобно крови из вскрытых вен, уходит жизнь, и как остановить ее течение — не знаю, лишь вслушиваюсь в ночь, где женский голос уже угас, и только плеск листвы, да редкий гром над пригородом дальним…
*** Покуда мы с временем спорим, усердствуя в честном труде, земля обрывается морем, а небо — неведомо где. Пылают светила, не плавясь, межзвездный сгущается прах, и все это — первая завязь в неистовых райских садах. Уже о вселенных соседних мне видятся ранние сны, где сумрачный друг-проповедник молчит, и не разделены свет с тьмой, водородные хляби взрываются сами собой, и хлеб преломляется въяве и весело твари любой — но все-таки просим: яви нам знамение, царь и отец, и слышим: не хлебом единым, но словом для нищих сердец — и снова в смятенье великом глядим на пылающий куст, смущенные горестным криком из тех окровавленных уст… Ах, мытари и рыболовы, и ты, дурачок-звездочет, как страшно прощальное слово с вечернего неба течет! Как жаль этой участи тленной, где мед превращается в яд, и сестры мои на военной стоянке кострами горят…
*** Для камня, ржавчины и дерева — не для печали медленной, не для бугристых складок под костью черепной вращается земля, не для меня ее ветшающий порядок. Беспечно странствовать, не верить ничему, просить, чтоб боль на время отпустила, чтобы на выручку заблудшему уму пришли текучие небесные светила — и грянет пение, и сердце застучит — мерцает, царствуя, пустыня ледяная, где вырывается из хора Данаид неутомимый голос Адоная. Нелеп стареющий служитель пожилых, облезлых муз, с его высоким слогом, смешон лысеющий, одутловатый стих, едва влачащийся по облачным дорогам, но выступает месяц в пустоте, и душу радует, и смотрит, не мигая — не обвиняемым, свидетелем в суде — а все томительно и трудно, дорогая…
*** Аукнешься — и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных свет заключен, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний — ты оскорблен? смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней слезой — ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костер остынет и обглодает
дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла бы глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу — и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива — так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица летит вполсилы, смирно смотрит вниз, и собственного имени стыдится. И все-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым и кисть сжимал в прокуренных зубах — изобразил бы ночь, с тупым оскалом бомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева. Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева, в стальном, стеклянном, каменном раю, — которым правит вещий или сущий, — у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей. Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах, источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых? Головоломка брошена — никак не сходятся словесные обломки. Мы говорим на разных языках — ты, умница, и я, пловец неловкий. И чудится — пора прикрыть тетрадь, — шуршат листы, так высохнуть легко в них! — и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных.
*** Где пятна птичьего помета на бронзе памятников, где гранитов, мраморов без счета, и девы в сумрачном труде томятся — кто у кассы, кто у компьютера, а кто и у больничных коек, очи долу склонив, и только ввечеру вдруг оживают, смотрят мудро, беседу хитрую ведут и тайно рисовую пудру на щеки юные кладут — там, щедро сдобренная талым снежком, сырая спит земля, там молодежь спешит в Джорджтаун, ушами тихо шевеля, и голубые человеки, вкусив волшебных папирос, в громоподобной дискотеке уже целуются взасос — а мы с тобой сидим поодаль и говорим, что поздний час, твердим, что опиумная одурь пусть хороша, да не про нас, поскольку одурь есть иная, иная блажь на склоне лет, но как назвать ее — не знаю. И ты смеешься мне в ответ. Под облаком, под снежным дымом я там любил и был любимым, да-да, любил и был любим… ах, город, град мемориальный, квадратный, грузный, нереальный, под небом жадно-голубым…
*** В день праздника, в провинции, светло и ветрено. Оконное стекло почти невидимо, мороженщица Клава колдует над своей тележкой на углу Коммунистической и Ленина. Газеты в руках помолодевших ветеранов алеют заголовками. С трибуны свисает, как в стихах у Мандельштама, руководитель местного масштаба, нисколько не похожий на дракона — и даже не в шинели, а в цивильном плаще, румынского, должно быть, производства, отечески махает демонстрантам широкою ладонью. Хорошо! А на столбах динамики поют. То «Широка страна моя», то «Взвейтесь кострами, ночи синие». Закрыт универмаг, и книжный магазин закрыт, а накануне там давали стиральный порошок и Конан-Дойля без записи. Ну что, мой друг Кибиров, не стану я с тобою состязаться, мешая сантименты с честным гневом по адресу безбожного режима. Он кончился, а вместе с ним и праздник неправедный… но привкус белены в крови моей остался, вероятно, на веки вечные. Вот так Шильонский узник, позвякивая небольшим обрывком цепи на голени, помедлил, оглянулся и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена, так мой отец перебирал медали свои и ордена, а я высокомерно смотрел, не понимая, что за толк в медяшках этих с профилем усатым… Вот почему я древним афинянам завидую, что времени не знали, страшились ветра перемен, судили по сизым внутренностям птиц небесных о будущем, и даже Персефону могли умаслить жирной, дымной жертвой…
*** Вот гордый человек с довольною гримасой пьет крепкое вино и ест овечье мясо, он знает наизусть весь говор человечий, он женщиной своей владеет каждый вечер, а женщина его, смеясь, готовит ужин, и после трапезы владеет этим мужем. Но искушение приходит к человеку, чтоб превратить его в душевного калеку. Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча, с улыбкой волчьею исходит черной желчью, что меланхолией прозвали древнегреки, и нет веселья больше в этом человеке. Превозмогая приступ слабости и лени, уйдет на кухню он, и рухнет на колени, — ладони сложены, смирение во взоре, и жажда истины в серьезном разговоре с тем, кто среди небес на троне восседает и бытием людским бесстрастно управляет. Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне, вести нельзя, верней, они односторонни, усталый этот раб во мраке русской ночи одной проблемою в молитве озабочен «Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!» Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»
*** Задыхаясь в земле непроветренной, одичал я, оглох и охрип, проиграв свой огонь геометрии, будто Эшер, рисующий рыб — черно-злых, в перепончатом инее, крепких карликов с костью во рту, уходящих надтреснутой линией в перекрученную высоту, где в пространстве сквозит полустертое измерение бездн и высот — необъятное, или четвертое, или жалкое — Бог разберет… Стиснут хваткою узкого конуса и угла без особых примет, я учил космографию с голоса, я забыл этот смертный предмет — но исполнено алой, текучею, между войлоком и синевой тихо бьется от случая к случаю средоточие ночи живой — так оплыл низкий, глиняный дом его! — и в бездомном просторе кривом крылья мира — жука насекомого — отливают чугунным огнем.
Поделиться с друзьями: