Новенький как с иголочки
Шрифт:
– А закон?
– Гы...гы...
– К чему вы об этом?
– Слухи ходят... гы...
– Сплетни...
– Да я ничего... слухи...
Снег идет. Темнеет рано. Он уже синий, этот снег. И след по нему черный. И эти слова: "Ваша ученица"... Ученица...
Чему я успел научить ее за несколько месяцев? Читать стихи нараспев?
– Багреева, почему ты в пол смотришь?
– Я не в пол.
– Смотри прямо, перед собой. Читай вот так:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей...
Вот так. Это вдохновенно
– Я читаю...
– A y нас в программе этого нету, - говорит кто-то.
Программа? Откуда им известно это слово?! Это в программе, а это не в программе... Не выходите за рамки программы... Я ведь говорил, что учитель из меня не получится. Я не могу читать без конца "Я памятник себе воздвиг...". Я не воздвигал. Он тоже не воздвигал. Он шутил. Не делайте серьезных физиономий! А вам, чудаки, зачем эта программа? Учитесь говорить о любви вот так, в перерывах между школой и работой в хлеву. Торопитесь нам немного отпущено.
– Давайте дополним программу, а?
– смеюсь я.
А они молчат.
– Тот, кто составлял эту программу, никогда никого в жизни не любил...
Они молчат. И лица у них неподвижны. Но что-то все-таки теплится в глазах.
– Он был ханжа. Он думал, что он бессмертен, и не торопился...
– А что такое ханжа?
– Вера, неужели тебе не нравятся эти стихи?
Она торопливо проводит красными пальцами по отворотам пиджака, и с трудом поднимает голову, и смотрит на меня. Одно мгновение.
...Шулейкин говорит мне в учительской:
– Вы там, в классе, своевольничаете.
– Я хочу их разбудить...
– Скажите пожалуйста!
– Я хочу...
– А может быть, вам только кажется, что они спят?
...И снова:
Но пусть она вас больше не тревожит...
И красные пальцы замирают на груди. Теперь она смотрит в окно. Дрожат мохнатые ресницы.
Я не хочу печалить вас ничем.
А была ли счастлива та, кому посвящались эти стихи? Или она равнодушно тряхнула плечиком? Или словам нужно пожить и состариться, чтобы они приобрели смысл? Может быть, им стоило большого труда выкарабкаться из альбома и пойти по свету?
Снег идет.
– Зажгите лампу.
Меднолицые мои ученики плавно приближаются ко мне из полумрака классной комнаты. Ко мне, ко мне... Они плывут в бесшумных своих лодках, и красноватое пламя освещает их лица. И я, словно Бог, учу их простым словам, самым первым и самым значительным.
Ты проговори, Маша Калашкина, эти слова своему лохматому трактористу, когда он поведет тебя в клуб... Вот уж он удивится! Ты даже покажешься ему чужой на мгновение. А ты не теряйся, Маша, ты говори их, говори... И вдохновение на твоем некрасивом лице будет ярче, чем самая дорогая корона на голове безобразной королевы... Ты говори, Маша...
Ты станешь стройным и прекрасным, Ваня Цыганков, когда ты проговоришь это, и твои рыжие лохмы покажутся золотыми, и веснушки будут светиться, и толстые губы приобретут изящество и строгость. Даже в старых своих валенках ты будешь поражать совершенством.
Я тоже меднолиц.
Мы из одного племени. Вера Багреева сидит в конце класса за своей маленькой партой. Платок сполз с ее головы. И каштановые ее волосы обнажились. Даже отсюда видно, как огромны ее глаза. И в каждом - по огоньку лампы.– Так нельзя вести себя с учениками, - сказал Шулейкин, - так нельзя. Нельзя с ними запанибрата. Скоро они вас на "ты" начнут...
– Не начнут.
– Это распускает, - сказал Виташа.
– Ученик должен знать свое место,- сказал Маракушев.
– О чем вы беспокоитесь?
– Так нельзя, - сказал Шулейкин.
– Вы человек неопытный, а я знаю.
– Да вы не беспокойтесь...
– Так нельзя.
– Не беспокойтесь...
– Так нельзя.
– Да что я, маленький?
– Гы...гы...
...Снег идет. Плывут ко мне мои меднолицые ученики. Это последний урок. А по дороге домой будет пахнуть снегом. То, что полагается узнавать всю жизнь, за один урок не узнать. И за год не узнать. А школа холодна, как склеп...
– Что там случилось?
– Багреева плачет, - говорит кто-то.
– Что случилось?
– спрашиваю я громче.
Я иду меж партами. Жалкий огонек лампы, словно пес, бежит за мной следом. Тени мечутся по стене. Багреева уронила голову на руки.
– Что случилось?
– Она не говорит...
– Верк, а Верк, - говорит Маша Калашкина, - да ты что?
– Может, у нее чего болит?
– шепчет губами Цыганков.
– Влюбилась, - смеется Абношкин.
– Иди ты!
– оборачивается к нему Маша.
Я учитель. Я педагог. Я старший. А она плачет, Вера Багреева. Трясутся ее плечи. Сильно плачет и молча.
– Что случилось?.. Ну что?..
– Можно, она домой пойдет?
– спрашивает Маша.
– Проводи ее, - говорю я.
Вера, не поднимая головы, натягивает тулупчик.
– Застегнись!
– кричу я вслед.
Свет лампы бежит за ними до самых дверей. Потом он медленно возвращается на свое место.
Снег идет. Желтые хлопья ударяются о черное стекло.
Я вас любил безмолвно, безнадежно...
Когда-нибудь вы поймете, черт вас возьми, что это всё значит. И я слышу голос Маракушева.
– Гы... гы...
– говорит он.
Ему торопиться некуда. Он любит историю. В его громадном теле есть место для всей истории. Но я жалею его. Сам не знаю почему, но жалею. Мне жалко этого громоздкого испуганного историка.
– А если выгонят?
– спрашивает он.
– Да за что же?..
– Гы...
– Не может этого быть.
– Ну, сократят.
– Другое место найдется...
– Адом?.. Гы...
У него две кельи. Это его дом. С видом на речку Серену. И громадная керосиновая лампа. И кадушка с солониной в сенях. И тощая, похожая на старую корову, истеричная жена. И трое детей.
– Чего жалеть об этом доме? Сырость, теснота...
– Гы... Две комнаты, а?
– Да лучше уж в какой-нибудь городишко. Там хоть свет есть, в кино сходить можно...