Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 2 2010)
Шрифт:

Иль дуб шумит не всем и в звездном небе звезды

Не одинаково со всеми говорят?

Порыв ветра

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги.

 

 

sub 1 /sub

Вам приходилось хранить яблоки в верхнем ящике письменного стола?

А прохаживаться по ранним лужам, останавливаясь точно на белом ледке, чтобы он кракнул под подошвой? И наконец, прикрыв глаза пяти­десятивосьмилетнего неудачника (а ноги по-английски — неанглийским пледом), слушать вы-вы-вы ветра в трубе, которую, по скромным подсчетам, не чистили с 1949 года?

Я, конечно, не все перечислил. Я намеренно не спросил, приходилось ли вам любить ту, которая и вас, наверное, выделяла из прочих, но которой сказать, что любите, не могли, а она, догадавшись, вам не помогала.

Значит, самое большое счастье — сидеть в каком-нибудь ряду на ее концертах и протягивать цветы нечасто (во-первых, потому что нет лишних денег, во-вторых, как бы она ни устала и как бы ей ни надоели все, вы везли ее сначала по бульварам, а потом по Садовому домой, ведь кто-то должен это делать? — и нелепо, согласитесь, весь этот путь проделывать с собственными цветами).

«Мишенька, поужинаете со мной?» — вам приходилось слышать такой вопрос и в 49-м (когда у вас печи были неисправны и приятно бывало прогреться у Елены Фоейр — можно, наконец, открыть ее имя, давно заклеенное под новыми афишками консерватории), и в 59-м, и, разумеется, в 69-м — я все говорю о «девятых», поскольку в 1979-м, 2 апреля, она умерла.

И она легла в земельку (так сказал отец Всеволод над гробом и заплакал) Немецкого кладбища не потому, что немка (она ею и не являлась), и не потому, что еврейка (что правда, но что почти не знали — а фамилию не выскребывали), а потому, что пианистка с признанием. Но еще, но еще по другой причине: ведь рядом, так уж вышло, давно лежал тот, кто был обручен с нею в январе 1918-го, а потом уехал к белым, а потом вдруг вернулся и умер на руках у нее (в присутствии перепуганных родителей) всего лишь от воспаления легких.

«Хрупкий организм», — заключил доктор. А она, наверное, ударила бы его по лицу, но только сказала: «Вы же знаете, доктор, Володя жив». Доктор, в свою очередь, ответил бы, что теперь так не принято думать, да и он сам, без указаний властей, скорее скептик, чем мистик, но он произнес по-другому: «Разумеется, это так».

2

Разве Михаил Павлович (а это именно он держал яблоки в верхнем ящике и именно он ухаживал за Еленой Фоейр с 44-го, когда они познакомились) не знал этого? Сначала, да, не знал. Как бы она ему рассказала, если на «вы» они оставались до 59-го года, то есть после пятнадцати лет знакомства, а потом она вдруг сделала ему подарок (в буквальном смысле — к первому ноября, ко дню его рождения): «Мишенька, хочешь со мной на „ты”?»

И прозвучало так teneramente [1] . Она, наверное, решила, что теперь безопасно, не станет же он старухе, которой пятьдесят семь, предлагать руку, сердце, свою преданность, которую и так давно отдал всю, но она просчиталась.

То, что она так думала, характеризует ее положительно: нарциссизмом она не была больна. Ею любовались многие — не один Михаил Павлович.

Романтические слухи о Елене Фабрициевне Фоейр следовали за ней так же, как и ее успехи на сцене. Если она выигрывала конкурс в Токио, то тут же говорили, что все деньги она отдала жертвам Хиросимы и Нагасаки и что родное правительство (а это 57-й год) даже шипело на нее: «Вы не думали, что мы сами можем пожертвовать ваши денежки в фонд Хиросаки?» Если ее приглашали на кремлевский прием («какого хрена», — говорили потом), то она могла — после булькающей аллилуйи главных гостей — брякнуть, без

повода, без причины: «Вы, наверное, удивитесь, но я хочу всем напомнить: Петр Ильич Чайковский сочинял в том числе церковную музыку». Семга застряла у всех в горле — смеялись на следующий день москвичи в трамваях.

Если она узнавала, что у кого-то просто нет денег, то выгребала из особого ящика свои гонорары и, оставив себе два рубля на такси (в таких делах не стоит медлить), ехала туда, где не было денег. Если же ящик оказывался пуст, она высматривала оценщицей на своем столе, на этажерке — и обязательно что-нибудь находила — мало ли чепухи дарят артистам.

В ближайшей комиссионке даже были уверены, что она — ну, впрочем, это неудивительно в мире людей искусства — алкоголичка. Тем более — такие глаза. Жалели. А ей становилось жаль только, что почетные награды — серебряные и золотые — делаются, конечно, не из золота и серебра, а из какой-то дряни. Кстати, ее словечко.

«Только чтобы людей не делали так». Это уже не ее, а Михаила Павловича слова. Ясно, почему он был к ней привязан, но ясно также, что и она в нем видела больше, чем он представлялся с первого взгляда: длинный, серый, кажется, прихрамывающий, всегда какой-то несчастный.

Такие женщинам все-таки не в первую очередь нравятся.

3

Вот только не из-за музыки он полюбил ее. Другие, разумеется, да. Но они в большинстве своем и не видели Елену Фабрициевну вне сцены. Это, впрочем, поддерживало стойкость их чувств. Ведь случалось, что в ней разочаровывались. Она, например, была упряма. Доказательства? Сколько угодно.

И в юности, и потом. В 1920-е годы, когда поползли болезни, у нее началось что-то с пальцами. То, что бывает у стариков или когда не едят. Врач разрешил ей играть минут сорок в день: «Я понимаю, душенька, вам нельзя не играть, другому я бы смотреть запретил на инструмент. Но вы — исключение. Только учтите: если меня не послушаетесь, у вас наступит необратимое изменение божественных пальчиков».

Диалог домашних после ухода врача не был длинным.

«Папа, сколько ты заплатил дундуку?»

«Елена, надеюсь, ты понимаешь, что не все сейчас имеют возможность обратиться к профессору Полуэктову?»

Профессор больше не появлялся.

Она играла не четыре часа, как раньше, а шесть, семь, восемь.

У стрелочника на Рязанском вокзале она нашла бабку, которая научила ее делать отвар из крапивы, льна и, простите, куриного помета. Дать вскипеть и потом, подождав, вымачивать руки. Помогло.

А другой случай упрямства? Друзья уговорили ее в самом конце 30-х спуститься на пароходе до Астрахани. Духовые оркестры, столики на корме, копченая рыба. Она не потеряет навык: рояль в кают-компании имеется. Только одно условие — ей намекнули: без демаршей. Они, например, упросили, чтобы, ступив на землю Горького, она не вспоминала, что домик у него в детстве был ничего и зря он так прибеднялся, хотя, впрочем, на Капри лучше. Друзья уже знали ее характер. Тем более имя Елены Фойер стало приобретать известность. Она торжественно обещала им. Но в Горьком, Ульяновске, Куйбышеве она жаловалось на мигрень и все время стоянок лежала в каюте с мокрым полотенцем на лбу. Возвращаясь с экскурсий, друзья слышали гогот команды: Елена Фабрициевна концертировала им чижика. «Мне кажется, что в таких городах особенно важно нести искусство в массы».

Впрочем, к ночи спрашивала другое: «Церковь хоть есть?» Она все-таки дружила с теми, кому можно было задать подобный вопрос.

Но все это еще не упрямство. Вернее, это не ослиное упрямство, а ведь именно такое могло оттолкнуть. Разве ее протест против метро поддается объяснению? Наверное, она была последней москвичкой, которая ни разу в жизни не спускалась в метро. Не из-за того, что боялась, как многие поначалу. А из прихоти. «Неужели вы не знаете, что я езжу только на извозчиках, на такси и изредка на трамваях. Извозчики, впрочем, вымерли, такси и трамваи пока существуют. Вот я и пользуюсь моментом».

Поделиться с друзьями: