Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 2 2013)

Новый Мир Новый Мир Журнал

Шрифт:

Хотя, конечно, это не совсем сетевой текст: для интернет-дискурса записи Гомбровича очень уж объемны — писались они в иное время, с расчетом на незнакомых людей. Ведь для самих себя и для приятелей мы пишем коротко, экономя усилия, пропуская логические звенья. И только работа на «общество» предполагает разжевывание всего для нас очевидного. Гомбрович занимается этим просветительством с ангельским терпением человека, обладающего массой свободного времени.

Для того чтобы образ его, складывающийся из регулярных публикаций в «Культуре», выходил последовательным и логичным, он начинает с многостраничных рассуждений на разные отвлеченные социальные и культурные темы.

Да, вот что важно: о чем бы он ни

говорил, все это и сегодня прочитывается как актуальное, с пылу с жару, высказывание; хоть в завтрашнюю газету колонкой вставляй.

Первым делом, разумеется, Гомбрович разбирается с родиной, гнобит и клеймит польский характер и польскую культуру (особенно достается польским литераторам, за исключением разве что Чеслава Милоша) за вторичность, мелкобуржуазность, ненужную манерность и жанровую усредненность.

Кажется, что все, что мучает Гомбровича в польской жизни (неумение стать частью Европы, слабость польского искусства, порочность грубой и надутой мужественности, принимаемой за «польский характер»), легко применимо и к нашим широтам — ну да, этим, пожалуй, начальные «главы» книги и интересны — читаешь совершенно же как про «своих». Про себя.

Затем, когда первый пул тем оприходован, а стадия эпистолярной саморефлексии пройдена, Гомбрович выступает с более точечными выпадами. Здесь достается французам и немцам, евреям и антисемитам, женщинам и мужчинам, экзистенциализму (особенно яростно Гомбрович спорит с Сартром) и коммунизму.

На втором году ведения дневника, спохватившись, Гомбрович вспоминает про приютившую его Аргентину, и то, как он ее описывает (смесь досады, признательности и восхищения), вновь обращает русского читателя к родным палестинам: и она тоже уж очень выходит похожей на Россию.

«Что такое Аргентина? Это — тесто, которое пока еще не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление — слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль?»

И вот еще: «Аргентина — это страна молодой и лёгкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость — исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство — во всяком случае если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребенок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют… не возмущаются… не осуждают… не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали ее драматизма. Грех в Аргентине — менее грешен, святость — менее свята, отвращение — менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом».

Как красота возникает в глазах смотрящего, так и актуальность — в голове читающего: когда Гомбрович анализирует польские порядки, понимаешь, что рифма с российскими реалиями возникает из-за особой близости двух стран, исторической и географической, но, казалось бы, что нам Аргентина?!

Точность переживаний и описаний — вот что, несмотря на многословность и многослойность (понятна обида забытого на родине человека, — совершенно справедливо — убежденного в своей исключительности и, наконец, дорвавшегося до трибуны) делает дневники Гомбровича вневременными, жгуче современными.

Оказывается, дело не в параллелях, но в глубине подхода, хотя уже первые страницы этой книги заставляют вспомнить «Дневник писателя» Достоевского,

схожим образом устроенного. Такого же яркого, полемически горячего, рассудительного (рассуждающего) — ведь дневнику, вообще-то, свойственно смешивать разные дискурсы и жанры, а, разгоняясь, Гомбрович использует только одну такую краску — публицистический монолог с анализом, переходящим в констатации и обличения.

Притом что Россия (СССР) им практически не упоминается (за исключением последней записи 1969 года, сделанной перед самой смертью).

Гомбровичем постоянно декларируется аполитичность и предельный индивидуализм («моя форма и есть мое одиночество»). Собственно, все, что здесь пишется, — пишется с одной целью: противопоставить себя всему остальному а) материальному миру; б) человечеству, погрязшему в пошлостях и в штампах.

«Мой метод состоит в следующем: показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все эти личные раздражения, что возникают между мной и ними, для все более четкого выявления собственного „я”…»

Гомбрович озабочен изобретением формы, свободной от любой литературной зависимости. Именно так он и понимает свой собственный вклад в борьбу, ну, например, с коммунизмом («одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более „антикоммунистичны”, чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны — они освобождают…»).

Примерно в тот момент, когда писатель вспоминает о приютившей его стране, внутри «Дневника» что-то перещелкивает и пламенные выступления трибуна начинают прослаивать картинки из латиноамериканской жизни.

Мелкий банковский клерк, Гомбрович описывает сначала один свой отпуск (в пампе), затем другой (путешествие на корабле), и стиль его, странным образом, плывет (начинает плыть) и, что ли, смягчается. Расфокусированный, он теплеет, от риторики переходит к описаниям, становится странноватым, даже сюрреалистичным.

А после того как Новый, 1955-й, Гомбрович встречает, пожалуй, самым объемным в книге нарративным куском, рассказывающим о первых годах жизни в Аргентине (тусовки с Хорхе Луисом Борхесом, обеды с Адольфом Бийой Касаресом и Викторией Окампо, интеллектуальные кафе и злачные притоны Ретиро), «достоевщина» Гомбровича плавно мутирует в «кортасаровщину» — с ее свингующими импровизациями, обязательной патафизикой и джазовой лиричностью, двусмысленностью описаний и штрихпунктирными намеками на что-то большее…

Впрочем, правильнее было бы назвать Гомбровича антикортасаровским автором, ведь Витольд, в отличие от Хулио, приехал из центра Европы на окраины Латинской Америки, а не наоборот.

Это, впрочем, не последняя жанровая метаморфоза, случившаяся с «Дневником» польского классика: после того как любитель «В поисках утраченного времени» и «Братьев Карамазовых» побыл немного Достоевским и Кортасаром, высказался по всем животрепещущим вопросам, переспорил с Сартром, польскими коммунистами и парижскими антикоммунистами, отрецензировал все присылаемые ему из Европы книги и описал все, что можно было найти в Аргентине иного , он начинает прицельно вспоминать людей, с которыми сводила его судьба.

Ну да, Чеслав Милош, которого он называет «гениальным», Юлиан Тувим, Жан Жене, Ле Клезио, а также Бютор и прочие интеллектуальные звезды, приехавшие в Буэнос-Айрес на писательский конгресс. А также метафизический шут Станислав Игнаций Виткевич и «мазохист» Бруно Шульц, на которых, как это у него принято, Гомбрович смотрит, мягко говоря, свысока: «Бруно меня обожал, а я его нет...»

Претензий на первородство у Гомбровича даже больше, чем нужно (порой это мешает), и только громкая посмертная слава бывших товарищей заставляет его говорить о том, что может быть ажиотажно интересно читателям «Культуры».

Поделиться с друзьями: