Новый Мир ( № 9 2007)
Шрифт:
Ни одного повтора, существительные, обозначающие неизменный предмет, сменяют друг друга, как волны, одно на другое — несутся в буйных клочьях. Сначала метафора — “космачи”, потом как бы объяснение — “клочья”.
Полномочья, полная мощь, возможность — небывалая. И легкое, величественное, обнажающее присутствие творца, его воли: пусть.
Не “в трубу”, а трубой — почти обэриутское смещение действия на предмет.
Последняя строка содержит что-то вроде звукового эха, уходящего за край стиха, — повтор: трубя трубой .
Вдали поет валторна
Заигранный мотив,
Так странно и тлетворно
Мечтанья пробудив.
И как-то лень разрушить
Бесхитростную сеть:
Гулять бы, пить да слушать,
В глаза твои глядеть.
И знаешь ведь отлично,
Что это все — пустяк,
Да вальсик неприличный
Не отогнать никак.
И тошен, и отраден
Назойливый рожок…
Что пригоршнею градин,
Он сердце мне обжег.
Невзрачное похмелье…
Да разве он про то?
Какое-то веселье
Поет он “тро-то-то”.
Поет, поет, вздыхает,
Фальшивит, чуть дыша.
Про что поет, не знает…
Не знай и ты, душа!
(1915)
Жутковатые стихи, вызывающие сердцебиение. Интересно, знал ли их Мандельштам (“Жил Александр Герцевич…”)?
Лермонтовская молитва становится не лекарством, очищающим внутренности говорящего, а неким извне приходящим зовом, от которого субъект попадает в зависимость (хотя зависимость не очевидна, как все в этом стихотворении — не договорено).
Начинается как будто спокойно, издалека, но мотив — заигранный.
Сначала душевная неразбериха — странно — но уже качество — тлетворно.
Опасности нет, только лень, душевная усталость или просто неактивность. Противник, или лучше — соблазнитель, кажется слабым, бесхитростным — ему можно смотреть в глаза, болтать, выпивать.
Пустяк оборачивается пошлостью, неотвязчивым состоянием. Ритм вроде ровный, нарастания не заметно, но сама протяженность звука становится его темой, растлевающей пустотой.
Он уже тошен, но уже и отраден, от него получаешь удовольствие. Только обжег, но попал в сердце.
Тема не определена, она останется загадкой, но она явно не про похмелье/веселье: тро-то-то звучит придурковато.
Последняя строфа опрокидывает сюжет вовнутрь субъекта, говорит как бы душа, а фальшивит что-то еще, принадлежащее говорящему.
Стихотворение оказывается очень странным, сюжетно спутанным. Может быть, речь идет о случайной связи, может быть, это какая-то болезнь духа, может быть — нечто иное.
Слов лермонтовской “молитвы чудной” мы не знаем (описано только состояние), это остается секретом, некой религиозной тайной молящегося. Здесь то же, какой-то потаенный дискомфорт, просто мотивчик — поет валторна.
Велимир Хлебников
Хлебникова все знают, многие любят. Но этот поэт всегда больше самого себя, всегда интереснее. Особенно ранний, “маленький”. И дело не в “футуризме”, это вовсе не поэзия для поэтов: в лучших вещах он совсем прост и доступен даже школьнику. Не надо читать его “длинные” исторические свитки, где пластика этого человека ускользает и как будто рассыпается в логорею, — вообще с годами Хлебников теряет задор, чувство меры. Но того, что он сделал в ранние годы, достаточно, чтобы сказать, что это особенный писатель, автор чудесных метафизических крохоток, до которых не дорастал ни один другой поэт.
И я свирел в свою свирель,
И мир хотел в свою хотель.
Мне послушные свивались звезды в плавный кружеток.
Я свирел в свою свирель, выполняя мира рок.
(1908)
Здесь уже в зародыше поэтика — огромный “малый” стиль, когда космос на наших глазах проходит все периоды поспевания — разворачивается из элементарных частиц и начинает ворочаться в этом своем кружетоке .
Свиреть в свирель, что же еще можно с ней делать, когда предмет (существительное) сам предлагает способ обращения (глагол). Хотель становится частью субъекта по тому же закону обмена качествами. Действие по глаголу хотеть определяет место приложения мировой творческой силы — хотель хотетеля. Послушные звезды совсем ручные, и веришь только ему одному — только этот голос может так свободно говорить, волшебствовать, здесь нет разрыва между твердью и земным, этот антиконфликт зычнее всякой тоскливой или восторженной ноты метафизика в романтических штанишках, звучит настоящая свирель ловца. И это добродушное ребячное подчинение законам мира — рока (звучит совсем не грозно, скорее как ход или тик ), такое странное и блаженное спокойствие, в то же время выполняется некая работа по строительству и поддержке.
Из мешка
На пол рассыпались вещи.
И я думаю,
Что мир —
Только усмешка,
Что теплится
На устах повешенного.
(1908)
Мир становится рифмой. Хлебников первый учел фонетику речи, которая гибче графического языка: в заударном положении гласная будто тает, от нее остается невнятный однообразный то ли и , то ли э. Привычка, оставшаяся с восемнадцатого века, — рифмовать “точно”, то есть литературная, письменная рифма — больше не нужна, можно даже сглатывать некоторые буквы (звуки): м еш ка — рассы па лись вещи — ус м еш ка — ус тах повеше нного. Ударение съезжает с конечного а на еш . Все стихотворение превращается в игру созвучий, сплошную рифму, объемлющую мир и рассказывающую его историю.