Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Откуда же тогда этот весьма резкий переход к активности, к любви, к чувству и духовным интересам — под влиянием Штольца? Почему происходит он так внезапно — по меркам реалистической литературы, скептически смотрящей на неожиданные переходы, нарушающие континуум образа с его внутренней жизнью? Отчего Обломов в своем сонливом состоянии не растерял сокровищ души, ее подвижности, почему не утратил он любви своего создателя? Тут Обломов вдруг повернулся вверх, ввысь, к духу (словно Лоренц — от запечного «ада» к своему «раю»), и только потом он тает и угасает в себе прежнем, возвращаясь к сонливости.

Переход резкий — и под влиянием импульса извне, но не только, — еще и под воздействием внутренней, собственной существенности. Обломов как драгоценный сосуд хранит, не расплескивая, но никому не даря, свою доброту и душевную деликатность — «в нем нет ни жадности, ни распутства, ни жестокости; с сердцем более нежным, чем страстным, он получил от ряда рабовладельческих поколений здоровую, чистую и спокойно текущую кровь — источник душевного целомудрия» (И. Анненский [33] ). Это в своем роде социологическая дедукция образа, но не биография персонажа и не его «социальное лицо» оказываются наиболее важными для романа (в отличие от множества реалистических произведений, авторам которых довольно привести в тождество романного героя и его социальную отнесенность). Обломова точно так же невозможно вывести из породившей

его среды, как невозможно, даже и самому автору, объяснить отчеканенный и вечно-неизменный тип Пушкина обстоятельствами его жизненного пути. Гончарову мало было вывести своего героя из условий жизни и социального бытия, его персонаж приобретал общий смысл, — как писал Гончаров, «в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека», и Обломов стал «цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое» («Лучше поздно, чем никогда* [34] ). Герой в самом конечном счете, в самом конечном и последнем своем значении, изымается из сферы социального генезиса, из сферы социального, — он предстает как национальный тип человека, как представитель человеческого на народной почве. Это, как можно видеть, отнюдь не исключает истории — сама народная сущность, которая в образе Обломова запечатлена, по замыслу писателя, чисто и густо, есть не что иное, как медленное отложение исторического, как бы инертный осадок движения.

[33]

Там же. С. 267.

[34]

Гончаров И. А. На родине / Сост. В. А. Недзвецкий. М., 1987. С. 57, 68.

Вот и в обломовском «целомудрии» — помимо того, что оно с очевидностью выводится из сонного уклада жизни сельских дворян, — заключен общий смысл, и здесь тоже, если можно так сказать, выпавшая в осадок, загустевшая суть — национальное, народное, и общечеловеческое через образ-тип. Обломов «целомудрен», и ему не чужд даже духовноутонченный порыв чистого чувства; вообще же, по своему центру тяжести, по приданному ему наклонению он не столько целомудрен, сколько «досексуален*, — а это черта, которая знакома литературе XIX века и даже тех самых десятилетий, когда задумывался и создавался «Обломов». Одновременно с Гончаровым в австрийской литературе Адальберт Штифтер (эпическая медлительность которого роднит его с нашим Гончаровым) создает целый ряд персонажей — подобно Обломову бессознательно увиденных и прочувствованных типов, сгустков социальноисторического в крупном масштабе, — целый ряд персонажей, у которых сексуальное совершенно подавлено, почти до конца вытеснено, они целомудренны и чуть педантичны, чисты (а ведь и Обломов но-голуби-ному чист) и, тревожа нас своей ранимостью, почти взывают к состраданию. Илья Ильич Обломов «досексуален», и это плотски-дорефлектив-ное и вещественное, что тянет его вниз, так что душевные порывы вверх лишь исключительны и ни к чему не ведут, засасывает его в болото сонливости — в ту материально-стихийную самотождественность, куда он, правда, не может, по условиям литературы века, заглядывать столь глубоко и откровенно, как барочный писатель со своим персонажем. Захар (двойник протагониста) продолжает своего хозяина «вниз» — чуть-чуть, он уже сознательно нечистоплотен и также в своей психологии «беспол».

«Обломов, может быть, и даровит, никто этого не знает, и сам тоже, но он, наверное, умен», — вновь Иннокентий Анненский [35] , Обломов достаточно умен и для того, чтобы обосновывать свое безделие и свою роль сонливого лежебоки, — действие и всякая практическая деятельность представляются ему вообще вредной суетой, он сам хорош и полезен тем, что не творит зла, а не творит зла, потому что бездействует. Таким образом, Обломов — это идейный лежебока, и через это открывается весь спектр сходств его с неведомым его предтечей из немецкоязычной литературы.

[35]

Анненский И. Указ. соч. С. 268.

Этих сходств — предостаточно, притом что персонажи поданы под разным углом зрения и у портрета Обломова срезан низ: обращенность вниз, к «материи» (косной и сонной); резкость, с которой обычное безде-лие и апатия сменяется нетипичной активностью, с которой сталкиваются сонливость и ум (уходящий в высшую мудрость); сама же леность; «до-сексуальность», которая, впрочем, в одном дает мимолетный культ высокого женского образа, в другом — стойкое и убежденное женоненавистничество. Мне не хотелось бы заводить эти параллели слишком далеко и говорить тут о каком-либо структурном совпадении, или об изоморф-ности, этих образов.

Тем не менее эта мысль об изоморфизме образов — на определенной глубине — напрашивается сама собою. Речь может идти и о сходстве «вертикального» построения того и другого персонажа (низ — верх, при разнонаправленности внутренних тяготений, но с известным акцентированием «низа» как материальной точки отсчета), и о совпадении той моральной проблемы, которая в произведениях обсуждается и ставится под вопрос, наконец, о сходстве поэтологического оформления образов, сюжета; прибавим сюда и сходство динамики, какую переживают персонажи, — резкий переход от апатии к активности. Важно и то, что в каждом произведении моральная проблематика обсуждается в диалоге главных героев (Обломов — Штольц; Лоренц — рассказчик), и то, что ее суть — одна. Это проблема житейской суеты и проблема душевного покоя. И Обломов и Лоренц одинаково отстаивают идею душевного покоя (Gem"utsruhe); только первый сентиментально-мечтателен и книжен, когда живописует свое идеальное представление о том, какой должна быть его жизнь, — с обломовского жизнеустройства счищается вся низкая бытовая грязь, и оно, очищенное, поднимается на несколько ступенек вверх, — а второй, Лоренц, вполне удовлетворится безмятежным лежанием за печью, если его никто не будет тормошить. В романе И. Беера эту проблему — свойствен ли Лоренцу за Лугом «подлинный душевный покой» или же он просто выдает за него обыкновенную лень, — учено обсуждают другие персонажи произведения (гл. XIV). Сам же Лоренц защищает свой душевный покой страстно и виртуозно [38] , — впрочем, почти в тех же выражениях, что Обломов, когда ему приходится защищать свой покой от Захара (ч. I, гл. VIII) и от Штольца (ч. II, гл. IV): «Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому <…> Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются заполучить громкий чин, имя <…> Ни у кого ясного, покойного взгляда <…> Все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут <…> Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает это их; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее;

[38]

Там

же. С. 70.

они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что» [37] «все вещи свалят в кучу

на полу; тут и чемодан, и спинка дивана, и картины, и чубуки, и книги, и склянки, каких в другое время и не видать, а тут черт знает откуда возьмутся! <…> дня в три не разберутся, все не на своем месте; картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой <…>» [38] . «Я не знал, что такое настоящий душевный покой, зачем же я буду раскалывать свою голову заботами?» [39] «Кто живет так, как я живу, тот может не опасаться и не беспокоиться, не оскорбил ли он в компании того да сего, довольно ли и достаточно ли сделал комплиментов и затем, чист ли он телом или нет. Так нет нужды ломать себе голову на счет проклятого первенства и сословных привилегий, и не надо бояться, что тебя зальют вином за твое здоровье. Так никто и не обязан пускаться в длинные рассуждения, отвечать на вопросы и долго распространяться» [40] . Как Обломов, Лоренц не любит ходить (ездить) в гости (в Обломове это подметил И. Анненский: «… любит угостить, а сам в гости ходить не любит* [41] ): «…nein, zu Hause geblieben und geschlafen daf"ur, das schmeckt Herrn Lorenzen kesser, als solche Torheiten zu begehen, daf"ur man euch wacher auslachte» (…нет, остаться дома и спать — это больше по вкусу Лоренцу, чем совершать такие глупости, за которые вас же потом хорошенько высмеют» [42] ).

[37]

Гончаров И. А. Обломов / Под ред. Л. С. Гейро. Л., 1987. С. 137–138.

[38]

Там же. С. 70.

[39]

VI. BeerJ. Das Nanenspital… S. 25.

[40]

VIII. Ibidem. S. 29.

[41]

Анненский И. Указ. соч. C. 268.

[42]

Vin, BeerJ. Op. cit. S. 30.

И Обломов, и Лоренц примерно в одних выражениях обличают житейскую суету — до совпадения в деталях: «Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят — за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами? [43] «Мои родственники пусть говорят, что хотят, я веду хозяйство порядочнее их. Они усаживаются за столы и порой играют неделями без перерыва. Зато я, любезный Ганс, ложусь в свой “ад” и храплю в тепле, как добрая кухонная крыса. А проснусь, так я не только ничего не проиграл, но еще могу обдумывать свои славные сновидения…» [44]

[43]

Гончаров И. A. Обломов. C. 137.

[44]

VI. Beer J. Op. cit. S. 26.

Не буду сейчас продолжать эти параллели. Важно и то, что сходства складываются на сугубо различных основаниях, вырастают каждый раз на иной почве.

В Обломове обнаруживается «мифологический слой», — возможно, что на нем и зиждется «вечное» в этом образе. То, как Обломов «мифологически» выпадает из реалистического повествования, — совершенно естественно, притом не выпадая из него, — это особый парадокс; он «выпадает* через свою последовательную реалистичность, так сказать, через свою сверхплотность и сверхсплошность: избыток материальной весомости, связанности с материальным «низом» (глубины и пропасти которого обрезаны), избыток жизнеподобия в конце концов начинает переводить его в иное измерение, — есть Обломов романа, а есть позаимствованный в романе Обломов как мифологема сознания (вполне отчетливо присутствующая в сознании даже тех, кто не читал романа). «Мифологическое» отнюдь не идет в ущерб реалистическому качеству этого образа!

Можно было видеть, как выпадает в архетипическое персонаж Беера, — он как бы прорывал систематику барокко, оставаясь в то же время в этой системной вертикали «низ — верх». Ясно, однако, и то, что постольку, поскольку оба эти персонажа «выпадают» за рамки своей эпохи (с ее общими, общезначимыми литературными возможностями), они совершают это — и их творцы совершают это за них — абсолютно разными способами, и общее только одно — они делают это не вопреки элементам систематики, какие наличествуют в литературе времени как художественном языке эпохи, не вразрез с ними, а благодаря им. Все происходит благодаря незадуманному перевыполнению поставленных перед писателем требований, — используется некая дополнительная, тайно заложенная и секретно оговоренная в литературных канонах эпохи свобода.

X

Вольность фабулирования, какую открыл для себя Иоганн Беер, впоследствии всецело пошла на пользу реалистическому повествованию, — оно всегда связано материалом жизни (и тогда уже по рукам и по ногам), а внутренне должно быть свободно, не зависеть от нарочитых, заданных схем. В реализме между материалом жизни и фабулой с ее свободой устанавливается известное равновесие — устойчивое, подобное союзу по взаимной симпатии. То, как вольно, непринужденно, незатрудненно слагает фабулу Гёте-мальчик, — о чем он рассказал в «Поэзии и правде», — еще ближе к барокко и к тому состоянию литературы, в каком застал ее Беер: и в XVII, и в XVIII в. литературу «ломают», стремясь достичь свободы, но линии насильственных разломов проходят по приготовленным самой же литературой (вернее, литературным сознанием) трещинам. Почти автоматически вести и плести фабулу, упражняться в вольном рассказывании, без заботы о целом и нарочно, сознательно отставляя в сторону мысль о композиции, — для реализма XIX в. совершенно немыслимо. Небрежность композиции как результат давления жизненного материала, который иной писатель не успевает переработать, упорядочить, — это, впрочем, нередкая тенденция литературы XIX в., — но может ли писатель помыслить о том, чтобы работать совершенно беспланово и в своей фабуле колесить почти без цели. Русский писатель Александр Фомич Вельтман (1800–1870) в такой фабульной свободе достиг максимума произвола, но он именно поэтому и принадлежит всецело переходному междуцарствию, — тому, что по-немецки именуется бидермайером, — ив эпоху расцвета реализма он вдруг стал ненужен и непонятен. Именно потому, что в XVII в. и в середине XIX в. литература внутренне устроена и сложена совершенно иначе, и свобода для «мифа» обретается в ней на разных, существенно различных путях — и это даже тогда, когда мифологическое выливается (и тут и там) в нечто родственное, изоморфное.

Поделиться с друзьями: