Перегной
Шрифт:
Я покидал по ветвям палками, попробовал прогнать - куда там, как орала, так и орет. Подумал, может её тревожит стук топора и решил перекурить. Присел на оглаженный, почти уже освобожденный от ветвей ствол и стал набивать самодельную трубочку.
Птица не унималась, визжала, скакала по ветвям, шуршала, беспокоилась. Обеспокоились и собаки. До того беспечно игравшие, они как-то засуетились, замельтешили, стали жаться друг к другу. И вдруг завиноватились, мотая головами, как они делают это, чуя за собой какую-то шкоду. Я подозвал их к себе, но они не пошли.
И я от всей этой канители тоже почувствовал беспокойство. Появилось во мне, и росло и крепло, тяжелое и невыносимое как
Да что за шугняки-то у меня такие? Отчего тоскливо так сделалось вдруг. И еще орет - не унимается эта птица, будто браниться, будто выговаривает мне за что-то. Будто пророчит новую беду. Пытается донести до меня что-то, но без толку.
Что же я делаю не так? Никто мне не может объяснить. Живу, вроде бы среди людей, а все как-то не по-людски. Казалось бы - чего проще, люди то вокруг простые, возьми да и объясни по человечески, а никто ничего не объясняет.
Может я не догоняю чего-то, что всем остальным очевидно, может я тормоз? Все люди это понимают, а я нет? Вот уже и природа пытается достучаться до меня через эту заполошно визжащую птицу. А я все не разумею, все не могу понять каких то общих, элементарных истин.
Или, быть может, я просто гоню? Птица орет потому, что она птица и ей захотелось орать. Шугняки мои - это следствие травм, приключений и пережитых потрясений.
Короче, приколдобило меня такими вопросами, пригорюнился я слегка и сидел теперь, покуривая трубочку, отдавшись на волю скоропостижной кручине.
Кто же мне ответит, отчего мне так хреново-то вдруг стало? И так-то хреново было, а уж теперь...
Ответ явился незамедлительно, как песня в программе по заявкам. Одновременно с накатившейся на меня волной тоски, выкатился из леса, на своих подбитых мехом лыжах, Григорьич. Выкатился и ошарашенно рухнул на колени в снег. Потом долбанулся лбом, повозил непокрытой головой по снегу, помотал отчаянно, а после, раскинув руки, двинулся, как был - на коленях, в мою сторону.
Нет, оно конечно приятно, когда твои усилия наконец-то оценивают в полной мере. Вдвойне приятно, когда их по достоинству оценивает человек, до того смотревший на тебя как на чемодан без ручки, но зачем же так. Зачем эти эпатажные жесты, зачем эта экспрессия. Зачем, в конце концов, такие почести.
Я смутился. Все таки хорошо, что мы в скиту. По крайней мере нет свидетелей этой неловкой сцены. Привстав я шагнул на встречу стремительно приближающемуся Григорьичу.
– Григорьич, ну что ты, ну зачем так-то. Ну не надо, да что мне, трудно что ли дров-то...
Но Григорьич, разминувшись со мной, пропер со стремительностью вездехода по снегу как был, на коленях, к поваленным деревьям. Рухнув на них он гладил кору, перебирал в руках мягкий лапник, шептал что-то, бормотал. Казалось он разговаривает с деревом, как с живым существом.
Вокруг него ничего не существовало, ни скита, ни собак, ни меня, ни леса, ни вечереющего неба. Были только поверженные деревья и он, распластавшийся на них, как плакальщица. И поняв, что за ритуал совершает Григорьич я догадался, какую ошибку я совершил.
Григорьич оплакивал деревья. Он оплакивал их гибель и провожал их в последний путь. Они для него были всамделишными, живыми существами, причем существами гораздо более близкими и родными чем я. Да скорее и чем любой другой человек. Ибо в скит, отшельничать, уходят от человечества. Как же я этого не допетрил раньше.
Горе, искреннее, неподдельное горе завладело Григорьичем, он отдался этому горю и растворился в нем. Сейчас бесполезно было что-либо предпринимать. Незачем
лезть к человеку, ибо ничего здесь не поправить. Оставалось только уйти в сторону и не мешать. Оставалось ждать, когда в пелене беспросветного горя забрезжат хоть какие-то проблески. А потом уже каяться и просить, ни на что не надеясь, прощения.Вдруг мутная поволока горя, что застила глаза Григорьича, слетела с лица, как сметенная ураганом. Из оплывшей было, скукоженной, растелешенной бороды, из набрякшего слезами и горем стариковского лица явился, незапно, грозный медный лик.
Горе сияло на нем ясными лучами, устрашающим жаром пыхала от этого лика беда. Горе отражалось, как отражаются в темном небе всполохи пожарища и разора, принесенного извне страшной силой на мирную землю. Отраженное горе заполняло собой все, до самой выси, и сияло грозно, как знамение. Оно достигало с небес до самых дальних пределов, самых укромных, самых темных уголков. Заполняло их светом. Выводило из тьмы, выковыривало из уютных нор и схронов всех и все, что думало там схорониться и остаться непричастным. И уж если не удавалось отсидеться, отдрожжаться непричастным, что у ж тут говорить про тех, кто причастен, кто и принес, на крыльях темных помыслов, сюда беду?
И я понял, в миг, в ничтожнейшую частичку секунды понял я, что ничем и никак не отмолить мне того, что я сотворил. Я даже не понял это, а ощутил, каждым клочком своей трижды битой и драной шкуры, что все, звездец. И, вопреки поговорке, он подкрался не незаметно, а налетел вихрем, мною же и сотворенный. Звездец рожден и сейчас сметет своего родителя.
Зрачки Григорьича пыхали как угли в раскочегаренной печи. Он подымался с колен и рос и нависал, заполняя громадьём своих могучих плеч небосвод, загораживая собою свет и день. Только полыхали огненным жаром его глаза, и не успев зародиться, исчезла мысль о том, что невозможно, неправдоподобно огромен стал Григорьич, в котором по жизни-то росту метра полтора с припёком. Мысль эта исчезла, а вместо нее явилась следующая - это не Григорьич вырос и возвеличился, а ты, скотина эдакая, уменьшился, усох, пропал в его глазах, изничтожился до самой мелкой твари, бестолочь ты окаянная.
Это ты, ты, неизвестно откуда взявшаяся, бесполезная, бессмысленная нечисть, живущая без толку и без имени, дошел теперь до микроба, до худой и вредной мелочишки и сейчас будешь окончательно обращен в прах. Ибо ты есть пакость, неприятность не только пустая и мелкая, а еще и вредная, противная, чужая и чуждая. Значит под извод тебя, под корень, на выкос, на выжиг, уничтожить, изорвать, сжечь и развеять.
Эта мысль, это осознание роли своей теперь уже бывшей личности в истории исчезло, расплавилось во все разжигающихся огнях Григорьичевых глаз, сгорело там и испарилось. И остался во мне только ужас, перед беснующимся, надвигающимся на меня пламенем. А потом раздался голос.
– Ты зачем, охальник, деревья погубил?
– Спросил меня Григорьич тихо-тихо, почти шепотом. А я подумал - лучше бы заорал, или убил, чем вот так, вкрадчиво.
– А в стужу?
– робко попробовал вставить я в свое оправдание.
– Ты до стужи-от доживи еще. Три дерева! Три дерева, да каких, свел под корень. Кедрач! Ох, ты ж лихоимство-то какое деется, ты гляди-ко.
Григорьич опять опустился в снег, опять заперебирал в руках пушистые, словно щенячьи, лапки ветвей, но потом, уяснив что потеря бесповоротна, выпустил их вдруг, встал, отряхнулся, и глядя мне в глаза уже не огненно, а черно и бездонно, заговорил. Он говорил тихо, но слова его вбивались в меня с оглушительным грохотом. Так, должно быть звучат для хоронимого заживо вбиваемые в гроб гвозди. Громко, раскатисто, сухо. И безнадежно.