Письма осени
Шрифт:
— Ну это ты преувеличиваешь! — Бегемот замотал головой.
Скоров придвинулся к нему с бешеными глазами:
— Это я преувеличиваю? А жизнь наша ничего не преувеличивает? Она, случайно, не ошибается ли в чем-то, когда на семидесятом году осуществленного равенства горожане начинают получать садовые участки для самоснабжения? Это как? При том, что у нас почти тридцать процентов населения в деревне живет.
— Да это ж временная мера.
— Временная-то временная, да вот откуда она взялась? Значит, работаешь у себя на предприятии свои восемь часов, а потом лопату на плечо — и пошел картошку сажать, потому что, бывает, картошки не купишь. Так ведь много чего не купишь, — выходит самому это все производить? Завести корову, свиней, лен сажать, валять валенки?.. Вот объясняют эту неистребимую тягу к земле, к индивидуальному труду избытком свободного времени. Тогда зачем вообще будущий земной
Скоров сел, нервно прикурил, отхлебнул чаю. Помолчали.
— Может, ты и прав, — сказал Бегемот, — только правда твоя больно уж безнадежная. Слепая. Если по-твоему, так хоть ложись и помирай, ничего уже не будет. Есть разгильдяи, я согласен, но есть ведь и другое — люди верят в лучшее, значит, хотят, чтоб оно было, пусть и не теми словами оно определяется…
Скоров поморщился, выдул дым в форточку, послушал тишину в соседней комнате, сочащуюся сквозь стену, и потушил папиросу в пепельнице.
— Да что — слова? Говорят ведь — назови хоть горшком, только в печку не ставь. Не слова нам нужны, нужен человек, работник, а не такая вот фифа со своим чемоданчиком и без нужного лекарства, утомленная собственной значительностью. Есть человек — будет нормальная, человеческая жизнь. И если он не умеет быть человеком бескорыстно, надо придумать интерес, пока не поздно. А слова пусть остаются словами. Слова — словами, жизнь — жизнью, только так! Потому что у нее, жизни, есть порядок, выработанный опытом. И опыт этот не наш, не их, он — человеческий, то есть, всеобщий. Разгильдяй, обобщенное такое существо, не может быть человеком отдельным, то есть личностью, а стремится к анонимной безответственности уже почти животной, зверской. Я уже говорил — это сила скорее биологическая, чем социальная, черная наша тень. С нами же произошло что-то вроде подмены, незаметно, неявно, и вот теперь…
— Так что теперь?
— Да ты бы полегче что-нибудь спросил.
— Ну, а все-таки?
— Может, надо вернуться к тому повороту, откуда начался откат в биологию. Вернуться к человеку. Туда, где его потеряли. И начать сначала. С рефлексов. Приучать с пеленок к мысли, что быть ленивым, завистливым, элементарно невежливым — невыгодно, разорительно, приучать к тому, что ничего нет бесплатного и даже за тот медяк нужно платить. Хоть улыбкой, да платить!
— А разве сейчас не воспитывают человека на рефлексах — да хоть на том же страхе? И что хорошего?
— Ты не путай разное! Есть страх, каким человек порядочный боится собственного, пусть мнимого несоответствия человеческой норме. А есть тупой страх перед наказанием, перед властью.
— А разве бояться власти — не то же самое, что бояться бога?
— Ну уж! Вот, скажем, останавливает тебя милиционер на улице и спрашивает документы. Лезешь в карман — и боишься. Ни в чем не виноват, а боишься! Чего? Да самого простого — самодурства этого человека, облеченного властью. Вот возьмет и заберет! А есть другое — есть идеал человеческий. И должно быть так: даже если не можешь с этим идеалом сжиться, не можешь врасти в него, все равно — носи. Пусть он даже велик тебе, как пиджак с чужого плеча, — носи! Потому что это норма для всех, изобретенная лучшими из людей. И мыслей своих, идеалу не отвечающих, — бойся, стыдись и, уж конечно, не пытайся в соответствии с ними поступать. Вот ведь о чем я. Страх власти как таковой — это страх ее непредсказуемой грубой силы, и учит он уважать силу, а не человека. И воспитывается странное существо, презирающее все, кроме силы над собой. Вот потому я и говорю — ничего мне нужно, нужен ч е - л о - в е к! Если хочешь — идеал.
— А разве мы знаем — какой?
— А что, его надо высчитывать по науке? Да настоящий-то человек тем и велик, что его нельзя высчитать, вывести в колбах и разводить, как песца, в особых детских садах. Что он такое — подлинный человек? Да просто воплощение лучшего в нас. Всего лучшего, что есть в человеческом роде, и те вещи, за которые мы бьемся, взрывая миры, они-то, конечно, вполне реальны, но они не для каждого, как мы этого не хотим понять! Потому что каждый — уже на свой лад, и для каждого уже все есть, и он, этот идеал, уже живет, и ходит, и именно так, как пытаются заставить жить в с е х, а это невозможно — всех сшить на одну колодку, хоть каленым железом выжигай эти самые родимые пятна проклятого прошлого, ничего не выйдет, потому что у человечества, пока оно живо, нет никакого прошлого, прошлое будет, когда мы исчезнем. Человечество — это одно тело, громадное, дышащее тело, и все в нем есть, и все будет всегда, и не нашими слабыми ручонками
нам себя оперировать. А этот человек… Я же чувствую — он есть где-то рядом, ходит, дышит, я присутствие его ощущаю хотя бы в том, что не прошла еще мода на доброту. Человечество рождает его в крови и муках, своего совершенного сына, и не затем, я думаю, чтоб он, непонятый, корчился на кресте, а чтоб он ходил у всех на виду, говорил, чтоб любоваться им, как любуется всякий мастер шедевром, вышедшим из его рук. Этот-то, совершенный человек — он же приходит к нам из века в век, раз за разом, чтобы напомнить, что мы люди, а не звери, чтобы обратить наши слепые глаза друг на друга!— Я понимаю — ты о сверхчеловеке говоришь?
— О человеке, воплощающем все лучшее наше в себе. О богочеловеке, если хочешь, хоть словечко это изрядно обветшало. Понимаешь, не супермен, покоритель природы и космоса, нет, — воплощение божества в нашем скорбном одиночестве, в одиночестве рода человеческого. Тот, кто нас учит и у нас учится, тот, кто уже все о нас знает. Вот только в этом моя вера — в том, что есть такой человек, что он был и будет, а коли так, — значит, все-таки есть меж нами связь и рано или поздно будет кому о ней напомнить.
— Но должен же быть итог, спасение, что ли? Если каждый в своем углу упрется лбом в стену, для всех рая не будет.
— А я и не верю в рай. Его лентяи изобрели как богадельню для тунеядцев. Я верю, что в своем-то углу можно разгрести всю дрянь, навести порядок, и никто этому помешать не в силах. Тот, кто хочет, — делает, а кто не хочет или не знает — того не заставишь. И не надо заставлять, потому что заставлять такого непонимающего — значит только добавлять зла, простого непонимающего лентяя превращать в раба. А раб — он и есть раб, пусть даже на райской ниве. И я тебе еще раз говорю — не верю я во всеобщий рай и в царство божие не верю, потому что частица бога — в каждом, и дана она для личного пользования.
— Выходит, что же — на других плевать?
— Нет, не плевать. Просто каждый — себе судья. Раз уж на то пошло, пусть каждый отвечает за себя, хотя бы за себя, если не может ответить за всех. И не должно быть так, чтобы все решали за одного, стараясь его себе уподобить. Отсюда все зло…
…Опустив голову, Китаец смотрит на пистолет, пережидая горячий озноб. В крови будто расходятся кристаллы льда, то в жар бросит, то холодок побежит по спине, и в голове распускается алый цветок, роняя прозрачные капли росы, И каждая капля, падая, несет хаос цветных распадающихся картин. Джаконя гремит шприцами, убирая железную коробку под диван, тлеет спираль забытой электроплитки, тихо жужжит лампочка под потолком, остро пахнет прелью, холодком земли, канализацией. Комнатка будто расширяется, едва уловимо выгибая стены, и опять сужается, как бьющееся сердце. Отчего так сильно пахнет осенью? Запах сырой, земляной, на лице теплые прикосновения, будто солнце проглядывает сквозь качающиеся ветки…
Китаец поднимает руку с пистолетом, целясь туда, в сумеречный осенний лес, что возникает вдруг в глазах плавным колыханьем и исчезает, когда сужается взгляд, оставив грязноватую стену, обитую картоном с расплывшимся пятном, похожим на чье-то лицо. Словно кто-то глядит оттуда, из леса. Но нет никакого леса, есть тесная подвальная конура, тусклая лампочка, беленый потолок. Китаец целится в пятно на стене, нажимает курок. Собачка с сухим лязгом бьет по бойку. Выстрел! Конечно, нет никакого выстрела, но Китаец будто въявь переживает дымный грохот и сильный толчок, который подбрасывает руку. И, передернув затвор, целится опять, щуря глаз и задержав дыхание. Пятно на картоне и впрямь напоминает лицо. Только чье? Лицо врага? Но враг — это тот, кого знаешь. А это лицо вроде бы случайно выскочило из памяти под действием «ханки» и дрожит в пятне как живое, вот-вот подмигнет. И оттого, что лицо это совсем живое, палец замирает на курке. Кажется, сейчас и впрямь грохнет, и там, за стеной, упадет, свалится мешком человек. Рука от напряжения устает, и лицо на мушке начинает плясать. Кишка-то, выходит, тонка?..
Китаец глубоко вздыхает, опустив руку, и, на мгновенье замерев, опять вскидывает ствол. И тут будто ледяная игла входит ему в позвоночник, и нет уже нерешительности, наоборот, — нетерпеливый, холодный, яростный зуд. Он жмет на курок, и металлический щелчок бойка звучит как гром, разряжая эту скопившуюся настороженную тишину, в которой слышится удивленное, сдерживаемое дыхание Джакони. Лица появляются одно за другим — вот парень на скамейке, читающий газету, старуха с кошелкой, ребенок, гоняющийся за голубем… Их много, этих лиц, они сменяют друг друга с четкостью кадров в фильмоскопе. Появляются в этом пятне, под которое он подводит мушку раз за разом, слыша четкий, слаженный скрежет механизма и удары бойка.