Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Покуда над стихами плачут...
Шрифт:

Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:

— А вы разве футурист, Боря?

Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости от того, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.

И вдруг — такой пассаж.

Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.

Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из

самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал предельной, небрезгливости.

* * *

Если вспомнить о другой, главной пощечине, которую ему вскоре суждено было получить, — это все-таки был мелкий щелчок. Но и та, главная (это была уже не пощечина, а наповал сразивший его смертельный удар) тоже стала прямым следствием его готовности считаться с правилами игры, установленными… чуть было не написал — «Софьей Власьевной».

Большой ошибкой эта моя обмолвка не была бы. Но «Софьей Власьевной» у нас именовалась советская власть. А на сей раз речь пойдет об особых, более жестких «правилах игры», предназначенных не для всех советских людей, а только для передового их отряда — членов Коммунистической партии.

* * *

Однажды, когда речь зашла об Александре Межирове, одобрительно отозвавшись о знаменитом его стихотворении «Коммунисты, вперед!», Борис сказал:

— Но он не коммунист. Коммунист — я. А он член партии.

Смысл этой реплики более или менее понятен. Но полную ясность насчет того, что он имел в виду, дает такое его стихотворение:

Я засветло ушел в политотдел и за полночь добрался до развалин, где он располагался. Посидел, газеты поглядел. Потом — позвали. О нашей жизни и о смерти мыслящая, все знающая о добре и зле, бригадная партийная комиссия сидела прямо на сырой земле. Свеча горела. При ее огне товарищи мои сидели старшие, мою судьбу партийную решавшие, и дельно говорили обо мне. Один спросил: — Не сдрейфишь? Не сбрешешь? — Не струсит, не солжет, — другой сказал. А лунный свет, валивший через бреши, светить свече усердно помогал. И немцы пять снарядов перегнали, и кто-то крякнул про житье-бытье, и вся война лежала перед нами, и надо было выиграть ее. И понял я, что клятвы не нарушу, а захочу нарушить — не смогу. Что я вовеки не сбрешу, не струшу, не сдрейфлю, не совру и не солгу. Руку крепко жали мне друзья и говорили обо мне с симпатией. Так в этот вечер я был принят в партию, где лгать — нельзя и трусом быть — нельзя.

Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года — примерно — с 1957-го). И в разное время читал — и понимал — его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом — позже — как вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора — не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:

«Когда в 1958 вышла „Память“ Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует „Как меня принимали в партию“ и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за двадцать лет критики именно „Как меня принимали в партию“ („…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя“) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе».

(М. Гаспаров.
Записи и выписки. М., 2000. С. 248.)

«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.

В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» они все-таки не смогли. Вернее, не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для них чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были — члены партии.

А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом — то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», — на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.

Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.

* * *

Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов — взрывной волной — уничтожившем его самого:

Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, в этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Это не поза, не поэтическая метафора. Тут все — правда. Все, кроме разве что одной строчки. Даже не строчки, полустрочия: «Когда — не помню».

Он прекрасно помнил, где и когда имел место «этот случай», перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, «дал слабину». Это бы еще ладно, с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.

Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.

Вот как это было.

* * *

Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.

Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов «есть такой обычай — в круг сойдясь, оплевывать друг друга». Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, «каждый встречал другого надменной улыбкой»… Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…

Но как?

Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.

И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело…

Сказано — сделано.

Позвали они его на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, «тут его цап-царап — и на партком»), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно, уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.

Поделиться с друзьями: