Покуда над стихами плачут...
Шрифт:
Жало этой Пастернаковой отповеди и яд его раздражения нацелены в тех, кто полагает, что нравящиеся им и ценимые ими стихи сотканы из слов, рифм, аллитераций, ритмических и интонационных «ходов» и прочих компонентов так называемого «поэтического мастерства». В действительности, однако, дело обстоит совершенно иначе. И далее в том же письме молодому поэту он объясняет, как это происходит на самом деле:
«Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила…
В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде
Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество».
Слуцкий, верный и преданный ученик Маяковского, смолоду учившийся делать стихи, прошедший — и высоко ценивший — «школу мастерства» Сельвинского, казалось, был поэтом совсем иного склада. Но вот это — пастернаковское — понимание самой сути поэтического творчества ему тоже было присуще. И однажды он выразил это с присущей ему прямотой и точностью:
Так себя самого убивая, то ли радуясь, то ли скорбя, обо всем на земле забывая, добывал он стихи из себя.Сказал он это не о себе — о другом. О любимом своем друге — Михаиле Кульчицком. Но вполне мог бы отнести это и к себе. Даже, наверно, с куда большим основанием, чем к рано погибшему и не успевшему в полной мере реализовать свой поэтический дар Кульчицкому.
Сам он именно вот так «добывал из себя» стихи, «себя самого убивая», иногда радуясь, но чаще — скорбя. И именно эта его скорбь, этот, как говорит Пастернак, «трагический задаток», именно присутствие этой «меланхолической силы», а не уменье, согласно заветам учителей, «делать стихи», определяло ритм, синтаксис, тональность, живое дыхание лучших его стихов:
Я выдохся. Я — как город, открывший врагу ворота. А был я — юный и гордый солдат своего народа. Теперь я лежу на диване. Теперь я хожу на вдуванья. А мне — заданья давали. Потом — ордена давали.О поэтике Слуцкого, резко выраженной, легко узнаваемой, можно было бы написать специальное исследование. Но сейчас я хочу сказать только об одной, на мой взгляд, самой существенной ее черте. При всей своей определенности и узнаваемости она была живой, подвижной, меняющейся. Речь идет не об установке на достижения определенной поэтической школы — хотя этого у Слуцкого тоже хватало, — а о проявлении того свойства художественного стиля, которое подразумевал Бюффон, произнесший свою знаменитую формулу: «Стиль — это человек».
Но ближе всего к тому, что я хочу тут сказать, известная поэтическая декларация Н. Коржавина:
Стиль — это мужество. В правде себе признаваться. Все потерять, но иллюзиям не предаваться, Кем бы ни стать — ощущать себя только собою, Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою. Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало… Правда конца — это тоже возможность начала. Кто осознал пораженье, — того не разбили… Самое страшное — это инерция стиля.Когда вспоминаешь крутые повороты поэтической судьбы Бориса Слуцкого, кажется, что все, о чем говорится в этих строчках не самого близкого ему поэта, сказано именно о нем.
Кем бы ни доводилось ему стать на каждом из этих крутых поворотов судьбы, он неизменно «ощущал себя только собою». И неизменно выражал это с присущей ему прямотой и определенностью.
В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом».
Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбирал И предпочтенья не отдам особого Вам — вежливые волки — трибунал, Вам — дерзкие волчата из Особого. Я сам мистификатор и шпион. Помпалача в глазах широкой публики. Военный следователь. Из ворон. Из вороненых воронов республики. Пусть я голодный, ржавый и ободранный, С душой, зажатою, как палец меж дверей, Но я люблю карательные органы — Из фанатиков, а не писарей.Последние — ужасные! — строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке — о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
Я был либералом, При этом — гнилым. Я был совершенно гнилым либералом. Увертливо-скользким, как рыба налим, Как город Нарым — обморожено-вялым. Я к этому либерализму пришел Не сразу. Его я нашел, как монету, Его, как билетик в метро, я нашел И езжу, по этому езжу билету.Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:
С диким любопытством посмотрел На меня угрюмый самострел. Посмотрел, словно решал задачу. Кто я — дознаватель, офицер? Что дознаю, как расследую? Допущу его ходить по свету я Или переправлю под прицел? Кто я — злейший враг иль первый друг Для него, преступника, отверженца? То ли девять грамм ему отвешено, То ли обойдется вдруг? Говорит какие-то слова И в глаза мне смотрит, Взгляд мой ловит, Смотрит так, что сердце ломит И кружится голова. Говорю какие-то слова И гляжу совсем не так, как следует. Ни к чему мне страшные права: Дознаваться или же расследовать.Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно, Что судить людей совсем не сложно, — Только погодя бывает тошно, Если вспомнишь как-нибудь оплошно. Кто они, мои четыре пуда Мяса, чтоб судить чужое мясо? Больше никого судить не буду. Хорошо быть не вождем, а массой. Хорошо быть педагогом школьным, Иль сидельцем в книжном магазине, Иль судьей… Каким судьей? Футбольным: Быть на матчах пристальным разиней.