Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Покуда над стихами плачут...
Шрифт:

Голос друга

Давайте после драки помашем кулаками: не только пиво-раки [7] мы ели [8] и лакали, нет, назначались сроки, готовились бои, готовились в пророки товарищи мои. Сейчас все это странно. Звучит все это глупо. В пяти соседних странах зарыты наши трупы. И мрамор лейтенантов — фанерный монумент — венчанье тех талантов, развязка тех легенд. За наши судьбы (личные), за нашу славу (общую), за ту строку отличную, что мы искали ощупью, за то, что не испортили ни песню мы, ни стих, давайте выпьем, мертвые, во здравие живых! [9]

7

В книге: «пиво — раки». — прим. верст.

8

В книге: «если». — прим. верст.

9

давайте выпьем мертвые, / во здравие живых.

Вот как прокомментировал эту строку и название, которое он дал этому своему стихотворению («Голос друга»), сам автор: «„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась

неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого…

Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон… Но осенью 1952 года ощущение было именно такое…»

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 194.)

Однофамилец

В рабочем городке Солнечногорске, в полсотне километров от Москвы, я подобрал песка сырого горстку — руками выбрал из густой травы. А той травой могила поросла, а та могила называлась братской, их много на шоссе на Ленинградском, и на других шоссе их без числа. Среди фамилий, врезанных в гранит, я отыскал свое простое имя. Все буквы — семь, что памятник хранит, предстали пред глазами пред моими. Все — буквы — семь — сходилися у нас, и в метриках и в паспорте сходились, и если б я лежал в земле сейчас, все те же семь бы надо мной светились. Но пули пели мимо — не попали, но бомбы облетели стороной, но без вести товарищи пропали, а я вернулся. Целый и живой. Я в жизни ни о чем таком не думал, я перед всеми прав, не виноват. Но вот шоссе, и под плитой угрюмой лежит с моей фамилией солдат.

О погоде

Я помню парады природы и хмурые будни ее, закаты альпийской породы, зимы задунайской нытье. Мне было отпущено вдоволь — от силы и невпроворот — дождя монотонности вдовьей и радуги пестрых ворот. Но я ничего не запомнил, а то, что запомнил, — забыл, а что не забыл, то не понял: пейзажи солдат заслонил. Шагали солдаты по свету — истертые ноги в крови. Вот это, друзья мои, это внимательной стоит любви. Готов отказаться от парков и в лучших садах не бывать, лишь только б не жарко, не парко, не зябко солдатам шагать. Солдатская наша порода здесь как на ладони видна: солдату нужна не природа, солдату погода нужна.

Баня

Вы не были в районной бане в периферийном городке? Там шайки с профилем кабаньим и плеск, как летом на реке. Там ордена сдают вахтерам, зато приносят в мыльный зал рубцы и шрамы — те, которым я лично больше б доверял. Там двое одноруких спины один другому бодро трут. Там тело всякого мужчины исчеркали война и труд. Там по рисунку каждой травмы читаю каждый вторник я без лести и обмана драмы или романы без вранья. Там на груди своей широкой из дальних плаваний матрос лиловые татуировки в наш сухопутный край занес. Там я, волнуясь и ликуя, читал, забыв о кипятке: «Мы не оставим мать родную!» — у партизана на руке. Там слышен визг и хохот женский за деревянною стеной. Там чувство острого блаженства переживается в парной. Там рассуждают о футболе. Там с поднятою головой несет портной свои мозоли, свои ожоги — горновой. Но бедствий и сражений годы согнуть и сгорбить не смогли ширококостную породу сынов моей большой земли. Вы не были в раю районном, что меж кино и стадионом? В той бане парились иль нет? Там два рубля любой билет.

Лошади

И. Эренбургу [10]

Лошади умеют плавать. Но — нехорошо. Недалеко. «Глория» по-русски значит «Слава». Это вам запомнится легко. Шел корабль, своим названьем гордый, океан старался превозмочь. В трюме, добрыми мотая мордами, тыща лошадей топталась день и ночь. Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! Счастья все ж они не принесли. Мина кораблю пробила днище далеко-далёко от земли. Люди сели в лодки, в шлюпки влезли. Лошади поплыли просто так. Что же им было делать, бедным, если нету мест на лодках и плотах? Плыл по океану рыжий остров. В море в синем остров плыл гнедой. И сперва казалось — плавать просто, океан казался им рекой. Но не видно у реки той края. На исходе лошадиных сил вдруг заржали кони, возражая тем, кто в океане их топил. Кони шли на дно и ржали, ржали, все на дно покуда не пошли. Вот и все. А все-таки мне жаль их — рыжих, не увидевших земли.

10

И. Эренбургу.

«Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил».

(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)

Эренбург свое отношение к этому стихотворению выразил в статье, появившейся 28 июля 1956 года в «Литературной газете» («О стихах Бориса Слуцкого»), которая положила начало общественному признанию поэта и его скандальной известности.

О «Лошадях в океане» в ней говорилось так:

«Детям у нас везет. Повесть „Старик и море“ Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал „Пионер“. Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?»

(Илья Эренбург. Собрание сочинений в восьми томах. Том 6. М., 1996. С. 297.)

Бесплатная снежная баба

Я заслужил признательность Италии [11] , ее народа и ее истории, ее литературы с языком. Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком. Вагон перевозил военнопленных, плененных на Дону и на Донце. Некормленых, непоеных военных, мечтающих о скоростном конце. Гуманность по закону, по конвенции не применялась в этой интервенции ни с той, ни даже с этой стороны. Она была не для большой войны. Нет, применялась. Сволочь и подлец, начальник эшелона, гад ползучий, давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей. А я был в форме, я в погонах был и сохранил, по-видимому, тот пыл, что образован чтением Толстого и Чехова, и вовсе не остыл. А я был с фронта и заехал в тыл и в качестве решения простого в теплушку — бабу снежную вкатил. О,
римлян взоры черные, тоску
с признательностью пополам мешавшие и долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.

11

Я заслужил признательность Италии…

«20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окна шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега — бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их».

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 20.)

М. В. Кульчицкий

Одни верны России потому-то, другие же верны ей оттого-то, а он — не думал, как и почему. Она — его поденная работа. Она — его хорошая минута. Она была отечеством ему. Его кормили. Но кормили — плохо. Его хвалили. Но хвалили — тихо. Ему давали славу. Но — едва. Но с первого мальчишеского вздоха до смертного обдуманного крика поэт искал не славу, а слова. Слова, слова. Он знал одну награду: в том, чтоб словами своего народа великое и новое назвать. Есть кони для войны и для парада. В литературе тоже есть породы. Поэтому я думаю: не надо Об этой смерти слишком горевать. Я не жалею, что его убили. Жалею, что его убили рано. Не в третьей мировой, а во второй. Рожденный пасть на скалы океана, он занесен континентальной пылью и хмуро спит в своей глуши степной.

Просьбы

— Листок поминального текста! Страничку бы в тонком журнале! Он был из такого теста [12] ведь вы его лично знали. Ведь вы его лично помните. Вы, кажется, были на «ты». Писатели ходят по комнате, поглаживая животы. Они вспоминают: очи, блестящие из-под чуба, и пьянки в летние ночи, и ощущение чуда, когда атакою газовой перли на них стихи. А я объясняю, доказываю: заметку б о нем. Три строки. Писатели вышли в писатели. А ты никуда не вышел, хотя в земле, в печати ли ты всех нас лучше и выше. А ты никуда не вышел. Ты просто пророс травою, и я, как собака, вою над бедной твоей головою.

12

В книге: «текста». — прим. верст.

Мои товарищи

Сгорели в танках мои товарищи — до пепла, до золы, дотла. Трава, полмира покрывающая, из них, конечно, произросла. Мои товарищи на минах подорвались, взлетели ввысь, и много звезд, далеких, мирных, из них, моих друзей, зажглись. Они сияют, словно праздники, показывают их в кино, и однокурсники и одноклассники стихами стали уже давно.

Немецкие потери

(Рассказ)

Мне не хватало широты души, чтоб всех жалеть. Я экономил жалость для вас, бойцы, для вас, карандаши, вы, спички-палочки (так это называлось), я вас жалел, а немцев не жалел, за них душой нисколько не болел. Я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью. Работай, смерть! Не уставай! Потей рабочим потом! Бей их на здоровье! Круши подряд! Но как-то в январе, а может, в феврале, в начале марта сорок второго, утром на заре под звуки переливчатого мата ко мне в блиндаж приводят «языка». Он все сказал: какого он полка, фамилию, расположенье сил. И то, что Гитлер им выходит боком. И то, что жинка у него с ребенком, сказал, хоть я его и не спросил. Веселый, белобрысый, добродушный, голубоглаз, и строен, и высок, похожий на плакат про флот воздушный, стоял он от меня наискосок. Солдаты говорят ему: «Спляши!» И он сплясал. Без лести. От души. Солдаты говорят ему: «Сыграй!» И вынул он гармошку из кармашка и дунул вальс про голубой Дунай: такая у него была замашка. Его кормили кашей целый день и целый год бы не жалели каши [13] , да только ночью отступили наши — такая получилась дребедень. Мне — что? Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно, ни жарко! Мне всех — не жалко! Одного мне жалко: того, что на гармошке вальс крутил.

13

Его кормили кашей целый день / и целый год бы не жалели каши…

«Мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека.

Мне рассказывали один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица.

Возили его за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями пшенной каши. Наконец встал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная.

Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знания языка строго ограничивались кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрестанно лазил в разговорник за переводами вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха, необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. „А куда же вы девали фрица?“ — „А мы его убили, товарищ лейтенант“».

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005.С. 20–21.)

В стихотворении Слуцкий дал смягченный вариант этой коллизии: у него причиной убийства пленного немца оказывается не бессмысленная и ничем не оправданная жестокость, а суровая военная необходимость:

…да только ночью отступили наши — такая получилась дребедень.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: утром к зданию горбанка подошел танк. Сто пятьдесят евреев города, легкие от годовалого голода, бледные от предсмертной тоски, пришли туда, неся узелки. Юные немцы и полицаи бодро теснили старух, стариков и повели, котелками бряцая, за город повели, далеко. А бабка, маленькая, словно атом, семидесятилетняя бабка моя крыла немцев, ругала матом, кричала немцам о том, где я. Она кричала: — Мой внук на фронте, вы только посмейте, только троньте! Слышите, наша пальба слышна! — Бабка плакала, и кричала, и шла. Опять начинала сначала кричать. Из каждого окна шумели Ивановны и Андреевны, плакали Сидоровны и Петровны: — Держись, Полина Матвеевна! Кричи на них. Иди ровно! — Они шумели: — Ой, що робыть з отым нимцем, нашим ворогом! — Поэтому бабку решили убить, пока еще проходили городом. Пуля взметнула волоса. Выпала седенькая коса, и бабка наземь упала. Так она и пропала.
Поделиться с друзьями: