Полынь
Шрифт:
— Думала, заночуешь в Кардымове. Ты не ездил?
В кухне Зотов сел на стул и с ненавистью посмотрел на три двери, которые вели в глубины пятистенного дома, — оттуда, как вода по камешкам, сочилось убаюкивающее, сонное тиканье часов. «Царство прозябанья».
— Ты вот что, Варвара… Мне и за тебя вложили в райкоме… Ты завтра в полеводство пойдешь. По разнарядке. Хватит сидеть дома! Ты еще здоровая, не старуха. У людей есть глаза, а я не король Англии. Все, теперь я спать хочу. Чтобы ни слова!
Работать в колхозе Варвара бросила давно, пять лет назад, как Тимофея избрали председателем и построили домину под железом. Тимофею за эти годы приходилось
Зотов стянул с себя одежду, выпил, не передыхая, полкувшина молока и, сняв сапоги, лег на диван вверх лицом. Свет погас в доме, во мраке по стенам зашевелились пугливые тени, покачнулся в окне ясный слепок месяца. Засыпая, он почувствовал теплую и живительную усладу в своем сердце, и сознание все глубже охватывала уверенность в чем-то истинном, без чего невозможно жить дальше на свете. Он понял, что это окрепла гордость за людей, которых ничто не сломало, и что он все-таки с ними рядом, а не за тем мостом, не там, не там… Там была пугающая пустота — утоление жажды власти, одиночество, конец…
Вечером, подойдя к плетню, Лешка увидел Машу — выносила из хлева навоз, маленькая, похожая на подростка. Старая, обметанная снизу юбка облеплена комочками навоза, серая кофточка порвана в двух местах, и в них виднелась смуглая кожа. Фигура ее округлилась, заметно выделялся живот. Желтоватые круги расходились от переносицы по щекам.
«Подурнела. Что это, всегда так во время беременности?» — думал он, неуверенно подходя, морща в улыбке губы.
— Принеси воды, Леш, — попросила она, прислонясь спиной к стене сарая, — я устала сегодня.
Лешка ходил к колодцу, глядя себе под ноги. Восемь ведер вылил в кадушку. Маша выбежала из хлева, замахнулась на соседского петуха навильником:
— Кыш отсюда!.. Хоть бы ты, Леша, калитку починил: в грядках все повыдрали, черти.
— Чинить тут нечего: сжечь только, — сказал он и подумал: «А ведь я сам плотник, могу дома строить. Чего же хандрить? Выхлопочем лесу — и стройся». Но и этого тоже не хотелось. Пока построишься, все наживешь — десять потов сгонишь. А годочки уйдут. Значит, так жить, терпеть вот такое положение, мириться со всем, закрыв глаза?
Лешка вспомнил цыганку, молоденькая такая, красивая, шельма, покуривая папироску, счастье нагадала ему: с червонной, а у ног трефовый король — не Маша, значит, со своими рыжими косицами? Плевать на цыганку — гривенники выманивала из его кошелька. Голова у самого крепкая. В школе первым учеником был. Сергей Кармазин, тупица, бездарь, жить устроился по-человечески, в городе, нашел одну: тут тебе и квартирка, и мебель, и мотоцикл. Видел его недели три назад: костюм с иголочки, ботинки нашвабрены до янтарного блеска, сорочка белей снега. Одни уши выдали — широкие, оттопыренные (левое рваное: в драке давно кто-то неловко приложился), а то Лешка и не узнал бы. Зашли в кафе «Венера», пили «Столичную»; Сергей рассказывал, явно хвастаясь, про свою жизнь; Лешка ему изредка поддакивал: «Правильно, правильно», а сам думал, что жизнь его еще не устроена, не удалась. Поймать бы жар-птицу за хвост — ухватить главное, без чего и жизнь не жизнь, закрыты какие-то лучшие ее стороны, которые доступны даже тупице Кармазину, но не ему с его трезвой и умной головой. В конце вечера они поругались. Лешка что-то кричал ему оскорбляющее, а Кармазин, чертыхаясь, обозвал его неудачником.
Лешка вспоминал:
один человек, когда он ездил в Краснодар в командировку, тоже говорил ему про это: «Неудачник!» Да ведь как в воду, идиот, глядел — точно, неудачник!..…Несколько дней Лешка жил, стараясь не думать о своем положении: ел, спал, работал. Два раза тайком, второпях, наведался еще в Максимовку… А потом опять и опять бросались в глаза убогость хаты, эти застиранные ситцевые занавески, щербатые чугуны и перекосившаяся печка, кашель деда Степана, — и тогда он шептал, выйдя в темноте на двор:
— Пропади пропадом, нелюбая жизнь! В гробу я тебя видел, во сне чтобы не приснилась, проклятая!
Но Маша, Маша — она-то рядом с ним каждый день, в сердце занозой засела. Может, поэтому не отозвался пока, получив от Ирины записку, — она тоже рядом была и звала его, манила к своим огням и к тому, о чем Кармазин говорил ему в «Венере».
Когда стало известно, что денежного аванса в колхозе ждать не придется — Лешке в стройбригаде выплатили лишь половину, а Маше в полеводстве и вовсе ничего, — он вдруг решил уйти из Нижних Погостов насовсем. Это подтолкнуло: решение окрепло. В совхоз, к Ирине, — скорей, скорей!
Он вошел в хату, торопливо сложил свои вещи в чемодан, вынес его и стал привязывать к велосипеду. В окне мелькнуло лицо деда Степана. Маша громко смеялась на дворе, глядя на дерущихся воробьев около куриной кормушки, и вдруг вся насторожилась и бессознательно воткнула вилы в землю.
— Ты далеко?
— К своим съезжу. Побуду дня три… Наказывали: мать хворает.
Он повел велосипед со двора, зацепился полой пиджака за куст смородины. Руки у него были неспокойные, дрожеватые, и Маша это не столько увидела, сколько почувствовала.
«Уходит? Держись, не кисни!» Туже затянула узелок на косынке, тихо и просто проговорила в спину:
— Ты красную рубаху забыл. Возьми.
Он вздрогнул, остановился, сказал торопливо:
— Принеси вообще-то…
Несуетливо, подчеркнуто спокойно она вернулась с хорошо отутюженной и бережно сложенной рубашкой.
— Я провожу тебя, — и неожиданно тревожно улыбнулась.
До старого сарая, давно брошенного, с обвалившейся обомшелой крышей, не обмолвились ни единым словом. За сараем Лешка протянул ей руку:
— Пока.
Маша своей не подала отчего-то, спрятала за спину, стояла, вся вытянувшись, бровь одна подрагивала немного.
— Насовсем?!
— Сказал же… мать хворает.
— Ой, неправда это! — И, отворачиваясь, добавила: — Что ж, счастливо!
— В субботу, пожалуй, вернусь. — Лешка моргнул.
Он сел и поехал, не оглядываясь, под уклон, с силой налегая на педали.
В кустарнике Лешка пропал, а Маша села в заросли иван-чая с ртутинками вечерней росы, прилегла щекой к земле и прислушалась. На дубах за Угрой кричала ворона, ее тоскующе-хриплые отголоски долго дрожали в прохладном и пугливом воздухе, гасли где-то за горой.
После теплых дней бабьего лета ледозвонили ранние заморозки. Вскоре выпал на вершок снег, прикрыл наготу бугров, по пороше — узорной расшивкой — легли петли заячьих следов.
Снег согнало в тот же день, но заморозки по ночам крепли. В полях по утрам под низким солнцем искрился голубыми иглами иней, онемел, опустынел лес.
Острей по деревне пахло смолистым дымом, ржаным хлебом, от хлевов — теплом коровьего дыханья. Гуси, выгуливаясь, давно хватившие первого ледка и жиреющие, полулетом проносились, гогоча, по лугу за околицей, оставляя лапчатые следы.