Полынь
Шрифт:
Тут он поскреб обросшую щеку, испытывая какое-то душевное неудобство, вину свою перед внучкой.
«Нонче плох, а был и помоложе, однако хату не срубил. Как ни трудно было, а мог бы. Мужик все-таки — не баба».
Степану было тяжело смотреть на старую, гнилую хату, но потом он успокоился: он знал — не зря все же потоптал траву по белому свету. Для колхоза сделал многое: сколько взрастил хлебов, построил, перепахал, перестругал досок, покрыл крыш, — откузнечил; попрел на дождях и мерз зимами, понасажал яблонь, поухаживал за пчелами, сшил хомутов — сколько всего! Сосчитай-ка…
Дед сел на лавку, просветленно взглянул на простенок, на фотографии.
Старший сын, Григорий, отец Маши,
«Письмо бы ему написать, ежели смогу. Отругаю, что никак приехать не соберется. Гляди, годов десять, как я не писал». Павел жил в Донбассе и был какой-то крупный начальник на шахте — дед Степан его не видел с самой войны. Он взял школьную ручку, обмакнул в пузырек с фиолетовыми чернилами, согнулся, прикусил кончик языка и начал водить дрожащей рукой по тетрадочному листу. Перо цеплялось и скрипело, как будто через хату протаскивали пьяного, а буквы выбегали несуразно кривые и наползали одна на другую.
Бросив писать, в задумчивости постоял около печки, вспомнил жену. Рано она померла, почти на тридцать годов пережил. Зажился… Дед Степан вышел на двор и сел с подветренной стороны на камень, прислонив спину к стене. Солнце тихонько грело его голую голову, но тепла он не чувствовал. Обескураженный, он посмотрел на него открытыми глазами — их не резало, хотя сегодня солнце было совсем незимнее, горячее. У ног его копошились воробьи, по суку вишни сновала бойкая синица. Петух потоптал пеструю курицу, распустил огненный переливчатый хвост и прошелся хозяйски около стены.
«Плетень скособочился. Починю-ка». Степан взял топор, удачно затесал и вбил два столбика, выпрямил целую стенку плетня — из сил выбился, задыхаясь, подумал: «Видно, крышка тебе, Степан!» Останется Маша одна, хотя кругом хороших людей много, но все же чужие. Павел — тот черствый, письмо раз в год присылает. Однако деньги отцу переводил, и пришла раз посылка с шубой… Одна жить будет. А как? Горячая, невезучая. Ребенка похоронила. Телку продает: с ней морока, корму нет, это она верно решила. Пускай Для себя поживет… Степан снес к хате топор, стал посреди двора. Ветер кружил около ног, по-кошачьи мяукал. Дед закачался, кашлял долго, надрывая грудь. В глазах — желтые мухи. Снег казался зеленым и тек сплошной взвихренной лентой. «Крышка! И сапог не справил, Маньке остались бы…» Степану стало тяжко отчего-то, он оглянулся на хату: действительно, ничего не нажил.
«Худо, худо. Схожу к Тимофею, пущай ставит вопрос насчет новой хаты». Дед Степан пошел по дороге в верхнюю часть деревни. Снег резал ему глаза, перехватывало дыхание. С наружной стены правления, с плаката румянолицый товарищ призывал хранить деньги в сберкассе. У румянолицего на книжке было сто тысяч старыми — у Степана аж зарябило в глазах, он протер их кулаком. «Мудер рыластый, — вздохнул Степан, — у меня-то их никогда и не было в кармане». Тугую дверь еле выжал на себя.
За столами сидели счетные работники, а Зотова не было. Счетные перекидывались новостями о международном положении. Степан послушал о жизни далекой Африки и решил сходить на скотный, чтобы поглядеть Машиных коров.
На улице ему встретился Анисим Кругляков, он был навеселе — по случаю субботы успел выпить. Кругляков полез было обнимать Степана, но тот пригрозил костылем, и они без прений разошлись.
Дом у Круглякова стоял новый, под железом, в ряду с бывшими председателями. «Что-то не то… Зотов, видать, слабак на обе коленки, не в силах порядок навести», — сказал себе дед. На скотном было веселей, чем в остальной части деревни, здесь громыхали
бидонами, разговаривали и смеялись доярки. Они заканчивали обеденную дойку. Цвинькало молоко о стенки ведер. Степан прошел к Машиной группе — ее доила Анисья. Половина коров — молодняк, еще в хорошем теле, и дед сильно порадовался:«Ишь молоко свищет».
— Ты бы, Степан, лежал, холодно на улице, — сказала Анисья.
— Надоело… Сколько ж такая коровяка дает? — поинтересовался.
— Десять литров.
— Ого! — И подумал с гордостью: «Молодых коровенок, видать, Маня выходила».
Но у других коров было плохо с молоком — один-полтора литра, и Степан закряхтел. Он сел на ржаную солому в угол, и стал ему грезиться сон. Сон был скверный: за ним гонялся бык Мурзик, и в тот момент, как он настиг, Степан очнулся и увидел, что женщины, кончив доить, выносят в другое помещение бидоны с молоком.
«Быка и коров видеть к хворобе».
Он отозвал в сторону Анисью:
— Ты баба добрая. На случай чего… Маньке пособляй. Одна она. Родня-то у нас — свищи ветер. Около меня выросла!
— К чему говоришь, Степан Михеевич? — В голосе у нее прозвучала всегдашняя доброта и в то же время чувствовалась тревога.
— Мало ль…
Он тихо удалился с фермы с сознанием, что сделал необходимое, важное. Падал редкий, рыхлый снежок, по всему было видно: за околицей караулит весна. Дорога уже чернела, с дымящихся проталин несло духом ожившей земли.
Степану захотелось посидеть под зеленым дубом, послушать его вечный шепот и птиц, подремать. Но, видно, оттоптал траву, и лета ему не дождаться. «Перевидал свету — пора и совесть знать». Много на веку было, и он все помнит отчетливо. Вот идет он по зимней дороге в Москву, чтобы повидать самого Ленина. В Москве голодно, люди худые, но возбужденные, и Степан ходит среди них, и тут его настигает короткое слово: «Умер»… Синим дымом стлался мороз, хватал за уши и студил глотки людей, которые выкрикивали: «Ленин умер!» Он тогда чуть не замерз, вернулся в Нижние Погосты каким-то переломленным: одну половину самого себя, темную, оставил там, а другая возродилась к новой жизни. Как он ею налился, этой жизнью! Словно от хворости очнулся: делал все, что попадало под руку. Жизнь… Ушла, улетела. Старый. А давно ли молодость стояла? Жизнь — тальянка: отыграла…
«Надо пойти на гумно, — подумал Степан. — Кажись, года четыре я в нем не бывал».
Гумно он любил всегда за запах теплого, усыхающего жита и за то, что там тихо и никто не мешает думать.
Гумно прилепилось к глинистому косогору. Около перекосившихся дверей играла льняная мякина. «Еще, должно, летошнюю тресту сушат». Степан с трудом протиснулся внутрь, ощупкой нашел фонарь «летучая мышь» и зажег. На полатях в двуряд лежали снопы недосушенные. Он заложил в печь сырых осиновых дров, брызнул из жестянки керосину, и огонь захватил, загудел. Тени сгустились и нависли над ним. Степан прилег, положил голову на чьи-то забытые валенки и начал дремать прислушиваясь. Гудел огонь, сипела влажная осина, где-то поблизости скреблась мышь.
«Кажись, каюк, вроде помираю, — в последний раз подумал он, проваливаясь, — сапоги не дошил… Маша-то как будет?»
Судорога пронизала громоздкое костлявое тело деда, печь перевернулась вверх ногами, огонь померк, и он затих навсегда.
Деда Степана хоронили с духовым оркестром. Гроб несли на руках через деревню к старому кладбищу на горе. Около могилы собралась толпа нижнепогостинцев.
Был яркий зимний полдень, добро, по-весеннему грело солнце. В припорошенном снегом ельнике, набирая высоту, глохли медные звуки оркестра, и тогда слышно было, как где-то глухо оседает снег и тихонько шепелявит, копится под настом вешняя вода.