Полынь
Шрифт:
Заводили бесплодные разговоры. Что не выливалось в словах — хоронили во взглядах. Чужими делались день ото дня. Разговоры сворачивались больше к ее упрекам — напирала на его малокультурность. Он отбивался, точно в клетку загнали.
— Кому-то и хаты тоже рубить надо, — вставил Лешка.
— Надо, но умно, а не тяп-ляп, как вы их рубите.
— А как это — умно?
— Мастерами надо быть. Строить красоту.
«Начиталась, книжная. Ну да, навоза не нюхала, как я. Разные мы — действительно как будто даже чужие», — думал он, стараясь погасить в себе раздражение.
— Силищи в тебе, Алексей, много, земляной такой силищи, — продолжала Ирина, — я не разграничиваю: город — одно, деревня — другое. Сейчас эти понятия рушатся. Но в некоторых,
— А что я — канарейка, что ли, с перышками? — горячился Лешка.
Он любил сидеть на верхотуре, затесывать коньки и стропила, смотреть в небо — такое было хорошо знакомо и привычно… Она не может его понять. Свое видит.
— Ты же обещал учиться, ты должен сдать экзамены, — говорила Ирина.
В ее интонации звучало уже незамаскированное раздражение. Лешка пожимал плечами, мутнел, огрызался:
— Зачем? Я не хочу. Обойдусь. Не дави.
Анохин, присматриваясь к неналаживающейся их семейной жизни, говорил дочери:
— Ты брось пилить его с учебой: каждому свое. Парень крутой — это тебе не Сизов. Он сам кого хочешь ломать может.
Алексей ему нравился — не пьет, строгий, вроде серьезный, — но разговаривали мужчины мало, по пустякам. Они с Ириной занимали две комнаты. В квартире была чистота, стояла хорошая мебель — то, что так поразило тогда Лешку. Теперь же вещи эти давили его, он словно стыдился зеркальных шкафов, боясь к ним прикасаться. Дорожки на полу лежали яркие, малиновые — всегда приходилось снимать ботинки в кухне и надевать тапочки. Но со всем этим он уже свыкся — дорожки были и в деревне не в диковину. Его подтачивала тоска. Он неосознанно чувствовал: что в прошлом его связывало с Ириной — грубая физическая страсть, — то сгорело, остался лишь один легковатый приторный дымок, не больше. Рвался к чистой жизни, а обернулась она хуже той, какую оставил в Степановой хате. Запутался… Иногда ночью, проснувшись, он вспоминал Машу, запах ее рук, ямочки на щеках, старую хату, темные сенцы с запахом полыни и березовых веников на жердях, — тогда он выходил на крыльцо, долго смотрел в ту сторону, где были Нижние Погосты. Он все чаще ловил себя на мысли, что думает о ней и, несмотря на время, она не уходит из его головы. Днями тоже частенько смотрел на белое снежное поле, ждал: вдруг появится она, и уйдут вместе, и станут жить, как и раньше. А Маша не являлась.
Как-то в воскресенье в Кардымове на базаре Лешка встретил Анисью Малашенкову. В плисовой жакетке, разрумяненная морозом, она возвышалась на возу, продавала ряженку. Лешке всегда нравился базар, с детства запомнившийся запахами коней, сбруи, поросят, сена, муки, парного молока и дегтя. Но теперь его тянуло на базар одно желание: или увидеть Машу, или кого-нибудь из Нижних Погостов, чтобы расспросить о ее жизни. Высчитал, что должна бы родить. Сходиться обратно — нет, не собирался, но сердце тянуло… Анисья сидела на возу со взбитой выше колен юбкой, с пунцовыми щеками, толстая, важная.
Лешка три раза сзади подходил к возу, но на глаза Анисье показываться боялся. Кружил по людной толкучке, а сам то и дело поглядывал на воз. Наконец он купил в промтоварной палатке набор распашонок за двенадцать рублей, кусок ситцу и приблизился.
— Вот, Мария себе платье сошьет. И это тоже… Ты ей скажи: я ее не забыл, но пусть пока ни на что не надеется… — проговорил он, избегая ее взгляда.
Анисья, сдвинув брови, нехорошо раскрыла губы в усмешке:
— Подарок-то забери обратно. Он ей не нужен.
— Тебе трудно передать?
— Не трудно. Только и она о тебе, о кобеле несчастном, не сохнет. Таких гусаков много! Хватит, не беспокойся. Ого, какие находятся! Культурный человек, благородный парень берет ее. У них свадьба скоро. — Глянула в суженные Лешкины зрачки, выпалила злей, ядовитей: — Так что хвост трубой не подымай: цена тебе — ломаный пятак, не больше-то.
Лешка
отчего-то сморщился, выкинул руку.— Погоди лаяться. Вправду, что ли, выходит за кого?
— Стану я врать. Точно, у них все улажено.
— А ребенка что же, родила?
— От таких не рожают. Очень нужно!
Слова ее покоробили его, он раздумчиво отошел, потерянно оглянулся: даже издали можно было угадать на губах Анисьи язвительную, убивающую наповал улыбку. Поджидая на горе попутную, он машинально развернул сверток, зачем-то понюхал распашонки, опять уложил их в розовенькую папиросную бумагу, сунул сверток в руки встретившейся девчонке и быстро пошел по большаку.
До Лысого оврага его обогнало несколько грузовых машин, одна была совхозная, его позвали садиться, но он отказался. Ему необходимо было остаться наедине с собой, чтобы обдумать и решить что-то очень важное для себя. «К этому берегу не прибился и от того отстал. Качаюсь на волне, куда вынесет. Нет, врешь! — Он прижался спиной к молодому дубку у самой дороги. — Я в рубашке родился, на некоторых не похож. Устроюсь жить лучше других. Рано еще тебе, дура толстозадая, хихикать, как бы вас всех завидки не взяли!»
Зима еще не сдала совсем, а телку уже кормить было нечем. Маша встала рано и быстро истопила печь, закрыла вьюшкой трубу, разбудила деда.
Степан хворал вторую неделю: ломило ноги, стреляло в поясницу, всего перекручивало, и в запалых глазах появился горячечно-масленый, нездоровый блеск.
— Чего ты? — просипел дед, выглядывая из-за трубы.
— Телку на базар думаю свести.
Степана мигом, как молоденького, сдуло с печи. В исподнем, необыкновенно длинный, костлявый и худой, стал перед нею: он хорошо знал цену деревенской жизни без коровы.
— Сдурела! Тимоха обещал сена дать. Сходи к нему. Даст, мужик деловой, не трепуха.
— Откуда? На скотных тоже плохо. Силос кончается.
Маше самой еще три дня назад Зотов сказал: «Дадим в виде исключения тебе воз сена, когда закупим в Краснодаре, а потом вычтем из трудодней».
Зотов слов на ветер не бросал: сена даст, но когда это будет? Да и вычтет потом. Как-то грустно телку кормить за свои трудодни: хватит ли их? Денег нет. Вот и решила продать телку. На вырученные деньги можно справить самое дорогое платье, туфли, а если хватит — и демисезонное пальто. Пусть увидит Лешка: и она красивая во всем новом. Нарядная появится в Максимовке, а если он подойдет — ответит ему одним презрением.
— Поведу, дедуся, — вздохнула она, — с ней тоже, сам знаешь, морока. А я ведь еще хочу учиться поступать, на заочное. Не управиться мне.
Степан с минуту подумал и согласился, как всегда в таких случаях, глядя в пол:
— Ладно, прах с ней, веди. Приглядись только, чтоб не облапошили тебя.
Обратав телку, вывела ее на проулок. По деревне разносился петушиный крик. Над хатами, пригибаясь в полусумраке к земле растрепанными хвостами, вились дымы — к близкой оттепели. Наталья Ивлева со своей старой однорогой коровой дожидалась уже возле плетня: тоже вела продавать, уговорились идти на базар вместе.
— Припозднились мы, — Наталья подобрала под тяжелую шаль волосы, — раньше бы выйти.
Дед Степан, чикиляя вывернутыми ступнями, внутренне охая от боли, проводил внучку до калитки. В последние дни его угнетало какое-то тайное предчувствие. Когда женщины отошли шагов десять, услышали слабый голос деда Степана.
— Меня звал, дедусь? — повернулась Маша.
— Не простудись, ветрено нонче. Да возвращайся поскорее.
— Ладно. Сам иди, а то холодно.
— Ну, с богом!
«Это я, дурак старый, размяк больно. Про бога в последний год вспомнил, раньше-то лоб не крестил». Дед Степан вошел в хату и огляделся, словно все видел впервые. «Дрянно живем, — подумал он, прохаживаясь с каким-то отчуждением, точно не он тут прожил всю жизнь от самого рождения. — Мебели нету, и хата убогая. Так я новой и не построил, хотя, конечно, мечтал».