Поздно. Темно. Далеко
Шрифт:
Жора выдал:
«Ты свежа, как побеги мая, Ты чиста, как роса на побеге, Ты земная, нет, не земная, Ты, наверно, оттуда, с Беги…»Я не знал, куда деваться. Потупив голову, я чувствовал, что все почему-то смотрят на меня. «Вот тебе и Багрицкий… Баран!»
Когда пришла моя очередь, я уже ничего не чувствовал.
Звуки цвета, света запах Бьют— Еще, — сказал Давыдов.
Лягушка по морю плыла. Она в отчаянъи была. А крабы замерли на дне, А чайки квакали над ней. Ей виделись ее сородичи, Кувшинки, над водой лоза, И закрывала она с горечью Свои соленые глаза…— Еще, — сказал Давыдов.
Земля полна полночных скрипов, Необъяснимых, может быть, По побережью ходит рыба, Стучится в двери, просит пить.«Если попросит еще, сошлюсь на головную боль», — решил я, — больше читать было нечего.
— Да, — сказал Давыдов, — и что, печатали?
— Нет.
Давыдов кивнул.
— Некоторые строчки — просто шедевры, — протянул Соснора, — но, старик, нет платформы.
— Какой платформы? — уставился я на него.
— «Помидоры, словно девки на качелях» — это бриллиант, но нужна оправа…
Я опять ничего не понял и, счастливый, махнул рукой. Кого я хотел надуть?.. Я влип, и бесповоротно.
В коридоре ко мне подошел высокий сутулый человек с серыми глазами. Очевидно, мы были ровесники, но он казался гораздо старше.
— Вы давно пишете? — спросил он.
— Три дня, — не смог я соврать.
Саша Севостьянов покачал головой:
— Хотели подурачить? Не вышло.
Каждый вечер после работы он приходил ко мне в общежитие с неизменной бутылкой перцовки. Мы сидели на моей койке, степенно пили и разговаривали, а из угла синими своими глазами, как сама совесть, смотрел на меня Витька Корягин, мой дружок, староста курса. Он добросовестно выклеивал свои кубики.
— Витька, отвернись, — не выдерживал я, и мы снова погружались в пучины фолкнеровского языка, в пугающий и притягательный мир Заболоцкого.
Саша писал прозу, медленно и недовольно. Требовательность ко всем, особенно к себе, была в нем непомерна. Он ни разу не опоздал на работу, — работал он кочегаром в котельной, — ни разу никого не подвел. Морщась, он прощал мне мои моральные неточности, я боялся этих прощений едва ли не больше любого наказания. Говорили мы обо всем, одновременно иногда догадываясь. Впрочем, я был литературным мальчиком и порой нес такую ахинею, что Саша смотрел на меня с состраданием.
Иногда мы веселились и наказывали пижонов — словом, разумеется, словом, к удовольствию окружающих. Слоняясь
по Питеру, мы продегустировали всю доступную нам литературу, а когда появилось первое кемеровское издание Платонова, мы обмякли и успокоились. Куклы узнали Буратино.Я появился в Ленинграде вскоре после процесса над Бродским. Многочисленные его апостолы толпились в забегаловке на Малой Садовой, мерещились на Невском, пили кофе в кафе «Москва», на углу Невского и Владимирского… Они печально рассказывали о своей дружбе с гением и читали, старательно картавя, стихи, в духе Хлебникова. Много говорилось о пресловутой петербургской школе, цитатами вытягивались Мандельштам и Ахматова, вероятно, они говорили об акмеизме.
В живописи тоже было неспокойно — идеологизированный авангард злобно собачился с махровым соцреализмом.
Мы с Сашей парили над схваткой, другие горизонты были нам ведомы. Саша жил на Волкуше, в деревянном бараке, дворик зарос одуванчиками, иван-чаем, представлялась поленовская Москва. Тетя Аня кормила нас. Простая тетка из воронежских степей, она легко вникала в наши интересы, бывала третейским судьей в наших литературных спорах, была она теплым бликом в холодном стеклянном городе, кривым окошком, отраженным на бутылке темного стекла.
А в Питере бывало очень холодно. Я тосковал по помидорам на поле, по стойкой вызывающей плоти, все здесь было необязательно и мокро, на Сфинкса, завезенного Петром, смотреть было жалко и страшно — он наверняка давно уже умер от чахотки.
В мае предстояло испытание белыми ночами.
Так мерзнуть можно только в мае, Когда лиловая сирень Стоит, закат перенимая, И тень наводит на плетень.Теней, впрочем, не было, призрачно было и неуютно, как в раю в дурную погоду.
Раз в неделю мы обретались в газете «Смена», вел там литконсультацию для пожилых графоманов поэт Герман Гоппе, фронтовик, чувствующий поэзию с лета, вылавливающий ее из воздуха. Стихов его я не читал. Набиралось нас человек десять, мы помогали Гоппе разбираться с любителями поэзии, затем вожак наш, Алик Азизов, объявлял:
— Консультация окончена, тех, кто пишет пьесу, прошу остаться.
И мы сочиняли из недели в неделю свою многоактную пьесу. Иногда Гоппе угощал нас коньяком в редакционном буфете. Газетные остряки называли нас гопкомпанией.
Однажды, заметив, что я опьянел после третьей рюмки, Гоппе спросил в упор:
— Чего тебе надо?
— Всего ничего, Герман Борисович, — жеманничал я, — денег, любви, славы.
— Ну, это поправимо, — успокоился Герман. — Поезжай в командировку от газеты. Очерк напишешь, — будут тебе и деньги, и слава, и безграничная любовь. А не напишешь, что скорее всего, хоть проветришься.
— А куда? — озадаченно спросил я.
— Ну куда я тебя могу послать. Конечно же, в рыболовецкий колхоз. В Новую Ладогу.
Я подпрыгнул.
Был конец мая, сессия то ли еще не началась, то ли уже закончилась, во всяком случае, дней пять я мог себе позволить. Я получил настоящие командировочные и справку, что являюсь сотрудником молодежной газеты «Смена».
Светлая старушка, администратор и уборщица гостиницы, маленького домика с геранями в окошках, сочувственно сказала, что мест нет и не будет, что ожидается футбольная команда класса «Б» — она сделала ударение на классе «Б», едва ли понимая, что это такое.