Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Вдохнём заново и задержим в лёгких тот бензинно-поэтический, давно унесённый ветром перемен воздух.
Какая конкуренция гениев… внешне беззаботный, крупный, но играющий в легковесность Тропов со щебечущими красотками на шатких шпильках… их догоняют Довлатов, Рубин, трёп на ходу… из «Лавки Писателей» выходит Битов, лучший прозаик… У Литейного притягивает взгляды массивный, в клетчатой рубашке навыпуск, Понизовский, идейный корифей и строитель театра – враскачку, на протезах, пересекает Невский, заворачивает в «Сайгон».
А Вали Тихоненко не видно у зеркальных простенков, Валя – фигура протеста, сопротивления, а когда глотнули свободы… он, возможно, мчится где-то на мотоцикле. Или Валя на джаз-концерте,
Хотя всё не так и безоблачно.
Из подворотни, как из тёмного прошлого, выскакивает хромой Свидерский с бандой дружинников, они стремительны, отрывают хвост у очереди, торчащий из кассы… с особой остервенелостью Свидерский ловит бывших учеников…
Кому-то заламывают руки, ведут.
Вот-вот поведут судить и окололитературного трутня.
Подлая, лживая, счастливая… истаявшая эпоха.
Соснин вспоминал, что в солнечной сутолоке Невского рыжий поэт и его задевал наэлектризованным рукавом.
Витя Кривулин ждал пока остынет кофе.
– В начале восемнадцатого века здесь, на скрещении Невской першпективы с Литейным-Владимирским, на въезде в нарождавшийся город, была последняя рогатка, названная «вшивой биржей», – здесь состригали волосы с вшивых мужицких голов, продавали водку… это было место свободного общения России и Петербурга, потом здесь сменяли один другой рестораны…
И в «Сайгоне» интерьеры менялись… сначала – угрюмый сумрак, по всему периметру стеновые панели из тёмного дерева, потом – какие-то детсадовские красно-оранжевые, с жёлтыми перьями петухи, размашисто написанные по белому кафелю.
Кривулин, наконец, отхлебнул.
– Петербургский герой – всегда шизофренник, тот же Евгений, бегущий от Петра… а если петербуржец берётся за перо, шизофрения усиливается. Записки, дневники петербуржцев – пир шизофрении…
– Многое переменилось, в худшую сторону… нынче от иных шизофренических изысков остаётся послевкусие пролеткульта; Кузьминский под смех догадливого Шанского поддел Эрлина и всех поэтов Малой Садовой, которая до недавних пор звалась улицей Пролеткульта; по обыкновению Володя Эрлин пил кофе в кулинарии «Елисеевского», но забрёл в кое-веки на чужую территорию, нарвался.
Заявились Уфлянд, Шемякин… юный художественный вождь эрмитажных такелажников, только-только прославился скандальной выставкой, многие, пока он пробирался меж столами, оглядывались.
Помахав Уфлянду, мелькнул Кодратов, исчез… гениально-яркий, но… незаметный.
– Хорошо бы начать писать книгу, которую надо писать всю жизнь, – Битов мечтательно помешивал ложкой кофе.
Бродский усмехнулся за соседним столом. – Стоящую прозу способны писать лишь поэты, им дано сжимать мысль в образ, оценивать слова на вес золота, тогда как болтливый разум прозаика…
Битов прислушивался – с Бродским не соглашался… Острота, ловкость битовского ума не могли не вызывать зависть у стойки и за столами, а как писал Битов, чудо. Да, поэтов-гениев пруд-пруди, а прозаик был один, но какой! Глубокий, умный, и какой стилист.
– Бухтин гениально определил гениальную прозу, – начал Шанский.
– А гениальную поэзию? – хитро посмотрел Уфлянд.
– Так же, как и прозу.
– Ну так как, как?
– Как опечатку времени, понимаете? Время печатает, печатает-штампует обыденность, то бишь репродуцирует банальности и вдруг… – опечатка!
Лурье сходу зачитал умный доклад о том, что не только поэзии, всякому искусству, включая искусство прозы, следовало быть глуповатым; его не слушали.
Битов повторил про книгу, которую надо писать всю жизнь.
Уфлянд сочинял один из своих абсурдистски-искромётных
стишков, саркастически улыбался.– Жизнь даётся человеку один раз, – напомнил Битову Рубин, острослов, дипломированный философ, библиограф религиозных мыслителей, добровольно игравший роль интеллектуального босяка; Рубин презирал аспирантуры-диссертации, научные карьеры со службами на идеологических кафедрах, вообще презирал любую службу – из принципа жил и выпивал только взаймы.
– Книга такой должна быть, чтобы и жизни, положенной на неё, не было жаль.
– Слова, слова, слова, – выдохнул Бродский с форсированной певучестью, – проза – это пустопорожнее тяжкое многословье, зато поэзия – и музыка, и мощный ускоритель сознания.
– И почему рыжие ирландцы так дьявольски-талантливо пишут, а евреи, даже рыжие евреи, всё больше музицируют… им почему-то никак не слить певучесть слов с рассудительностью, тянутся к скрипочке, – кто-то, стоявший спиной к первому поэту и первому прозаику у стола Тропова, похоже, весело запустил в Бродского отравленный дротик; а-а-а, Кешка, кто же ещё…
– С рыжими ирландцами, знаете ли, господин хороший, мировая загадка, – громко откликнулся, обжигаясь, Шанский, – а евреев независимо от волосяного окраса, по себе сужу, после торгово-финансовых комбинаций, запиваемых кровью христианских младенцев, действительно, тянет помузицировать.
– Толька, ты же похвалялся, что не еврей, – Рубин оторвался от чашки; плечистый, носатый, щекастый, с маленькими, острыми, вечно, даже тогда, когда стрелял трёшку, насмешливыми тёмно-серыми глазками.
– Чего стоит моя самооценка, если Спецотдел Военно-Воздушных сил постановил считать моего отца, героя блокадного неба, евреем? Как сын отвечаю теперь за отца, компетентно назначенного пархатым.
– Дегтярное мыло помогает, – Рубин сделал большой глоток, – правда, идеальное средство от перхоти – гильотина.
– Я Иосифу доказывал, что «над» – слабо, банально, что сильнее и точнее было бы «под мостом»: ты ничком падаешь, с земли бросаешь последний предсмертный взгляд, – жаловался Волохонскому на неряшливость Бродского при выборе ключевых для смысла стиха предлогов Костя Кузьминский.
– У меня написано «над небом голубым», но поют-то «под небом», хоть режь, хоть вешай, – в ответ пожаловался маленький кровожадный Анри в надвинутом на брови берете; хмуро посмотрел на Соснина, словно тот был главным виновником вопиющей нечуткости певучих исполнителей к тонкостям высокой поэзии.
– Всех не перережешь, не перевешаешь, – посочувствовал Рубин маленькому Анри.
Чистые творцы-гении снисходительно терпели присутствие Соснина за своими или соседними столами, так, приятель приятелей. Гении новой словесности, конечно, наслышались про зеркальный театр-яйцо, но – со слов Шанского. Лучше бы им, ничего не принимавшим на веру, не слушать Толькины россказни, а увидеть, да как? – мировоззренческая мнимость беспощадно была искромсана, даже сфотографировать не успели; умирающая легенда. Кстати, со слов Шанского, вовсе не Соснина – он лишь уточнял детали – гении узнали и о сумасшедших идеях Зметного, высчитывавшего в годы террора на сколько надо увеличить бронзовому гиганту-Ленину голову и укоротить ноги, чтобы… грандиозный абсурд, переплюнуты царь-пушка с царь-колоколом, – суммировал разноречивые мнения Рубин. Короче, Соснина в глазах гениев лишь то, наверное, извиняло, что не был для них соперником на словесных ристалищах, не мог с ними конкурировать за распил куцего лимита бумаги в священных издательских кабинетах – тихо служил себе по архитектурно-проектному ведомству, пребывая на инженерной обочине искусства; но всё же и не был узким технарём, всё же соприкасался, мог воспринять гениальные реплики, которые порхали в дыму над неряшливыми, с лужицами, столами.