Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Пристально глянула:
– Илья Сергеевич, искусство творят мозг, сердце, да? Но что, скажите на милость, есть его материал?
– Ну-у-у, допустим, слова, камни, краски, – не догадывался, куда она клонила.
– А материал танца – тело! И только в балете едины душа и тело, понимаете? – царапнула взглядом, – тебя мнут, дёргают, вертят, как на гончарном круге, – лепят подвижную статуэтку, ты откликаешься, заболеваешь восторгом, в твоих желаниях-пониманиях и мышечной памяти копится изощрённость, но с годами плоть дрябнет, суставы отвердевают, и обостряется боль потери, она горше муки писателя, ощутившего убывание словаря! Или метаний художника, если Бог, наказывая, изымает из палитры синий цвет, жёлтый… мне ещё роста не хватало, длины ног, я себя пытала – до крика растягивала колени. И всё – ради дразнящего, зажигающего движения! Каково Соничке смотреть танец, когда не пошевельнуться? А Кирилл Игнатьевич?! С его природной прыгучестью – парализованный, в районной больнице. И не на кого надеяться: пасынок с женою в эмиграцию подались, старые клячки, вроде нас, и сами-то обезножены, балетные, которые помоложе,
– Балетная труппа, что клубок змей; зависть, интриги. А нехватка воздуха, мечты о кислородной подушке? – пот, пудра, пыль кулис. И ещё крутой нрав антрепренёра в награду! Меня на два полных сезона хватило, Соничку – на три. Даже Ида, сама доброта, недолго сияла в дягилевском созвездии. Гедонистка, каких не знал Свет, авантюристка и до чего душевная! Мы с ней были близки, сдружились, я часто её в особняке на Дворцовой набережной навещала или забегала ненадолго к ней в «Англетер», в выкупленный двухзальный номер. Огромным талантом наградила её природа, поздно, чуть ли не в двадцать лет начала танцевать, взяла несколько уроков у Фокина и ей хватило. Она, Илья Сергеевич, мечтала о своём театре из розового мрамора, вместе с Акимом подыскивала архитектора, – посмотрела на Соснина, как если бы сожалела, что опоздал родиться, прошляпил выгодный почётный заказ. – Акимом? – Да, – всё ещё смотрела на Соснина, – с Акимом Волынским, он был тогда её мужем; поправила сползавший с плеча платок. – Иду, экстравагантную и сердечную, сказочно-богатую, независимую, божественно одарённую, Дягилев не терпел, она платила ему той же монетой. Мы втихомолку посмеивались – она смотрела на него прямо, и он, большой, дородный, съёживался – боялся сглаза и, отпрянув, шептал: ведьма, ведьма. Но он, знаете ли, крепкий орешек был и ведьме не давал спуску. Он дорожил ансамблем, её же диковинные повадки, позы подчас затмевали танец, вот и нервничал, вспыхивал, на своём хотел настоять – маг артистической свободы жаждал, чтобы отдавали честь, щёлкали каблуками. Но Ида с кротким кивком выслушивала замечания-пожелания и с неописуемой свободой делала всё по-своему, зачаровывала наклоном головы, жестом.
До неё такого не видывали!
Чистота, здоровье души и неожиданное, но – в острых изломах рук, ног, талии – подкупающе-естественное искусство; удовольствие вместо игры. Она тяготилась мимическими ролями, её стихией были импровизационные чудо-позы, пламя принимало текучие формы её фигуры: движения-мгновения застывали в кульминациях, хотя шедевры из живой плоти, едва родившись, растворялись брожением красок, световыми эффектами. Вы бы видели это чудо, Илья Сергеевич! Удлинённая, угловатая и – пластичная, гибкая, в профильных ракурсах – плоскостная, с развёрнутыми, как на изображениях древних египтянок, плечами. Дягилев был помешан тогда на двухмерной, с ласковым восхищением называемой им Клеопатрой, пластике, а отношения с Идой охлаждались, натягивались – о, она многих и в Петербурге, и затем в Париже свела с ума, многих, но не Сергея Павловича… о, если бы её огненным изяществом обладал мужчина! Вся она была соблазн, обольщение. Волшебные шёлковые башни-уборы обнажали высокий лоб, иногда приспускались на большущие ясные глаза – Ида, каждый раз изменяя форму, ловко возводила их своими руками; ей дивно шли золотистые, пропитанные светом востока, просторные складчатые одежды – сари, блузы с полупрозрачными шальварами, перехваченными над тонкими щиколотками, которые оплетала шнуровка сандалий. И как её персидский платок не истлел? – кокетливо повела плечами, – на свадьбу ещё дарила.
Ида, чересчур независимая, чтобы подчиняться чужой воле, пусть и художественной, тихо, без скандала, выскользнула из плена злых условностей труппы. Напутешествовалась, утолила жажду к экзотике – восседала с кальяном на атласных подушках в кофейнях Маракеша, пересекала с караваном бедуинов Сахару – и в сиделку превратилась, нежно ухаживала за смертельно-больным Равелем, посвятившим ей своё болеро; потом, согласно молве, поселилась в роскошном замке на юге Франции, у моря, кстати, под боком у Пети Тирца. А Петя и Сергей Павлович, по секрету скажу вам, были издавна на ножах, ещё на юридическом факультете недоучки-правоведы пикировались, Петя его иначе как самодовольным сумасбродом не называл. О, Ида с Петей нашли бы что обсудить, осудить, – с дребезжащим смехом помешивала чай Анна Витольдовна.
– Какая-такая Ида? – не удержался Соснин, хотя давно понял о ком велась речь; захотелось на миг остановить поток счастливой взволнованности, чтобы перевести дыхание, самого ведь захлёстывали эмоции – недосягаемая, воздушная, столько лет невозмутимо сносившая хулу и восторги, даже с удивлением глянула на него с портрета.
– Ида Рубинштейн! Серова, искавшего модель для «Похищения Европы», покорила её «Шахерезада», с Идой Серова познакомил в Париже Бакст, я при этом присутствовала, Ида, помню, сомневалась, стоит ли позировать, но уговорили…и появилась написанная за пару-тройку парижских сеансов невиданная петербургская ню, в Русском музее, когда повесили портрет, случился скандал, но скандал не раздували, Серов внезапно умер. Догадались, почему обнажённая Ида – охристая, такая же, как фон? Она – будто прозрачная, фон сквозь неё просвечивает. Серов избегал красивости, писал не плоть, дух. А вот, – надела очки, – Идочка в костюме Святого Себастьяна; задёрнула занавеску, дабы не подглядывали тайные недоброжелатели, витавшие в заоконной мгле. – Я въяве вижу все выступления, все партии Авроры, Тамары, Иды! А как хороша была Соничка в «Дон Кихоте»! Её прыжки-полёты…
– …репетировали в зале Екатерининского собрания, у Львиного
мостика, рядышком с домом, где Илья Маркович обживал большую – комнаты подковой – квартиру.Подковой, – улыбался Соснин, – не много ли совпадений?
– Да, комнаты изгибались анфиладой, а две двери в одну квартиру выходили на лестничную площадку.
Знаю, знаю, бывал, – улыбался Соснин, – совпадений много, но что с того?
– Илье Марковичу наскучивало смотреть в окно на сонный канал, заявлялся нашим мучениям посочувствовать. Зашёл раскланяться с Сергеем Павловичем и алупкинскую незнакомку увидел в накидке из чёрных кружев…хотя, прошу прощения, я про это уже рассказывала…
И по пути к буфету пошатнулась, угол стола задела.
– Сергей Павлович мало что смыслил в жизни людей, не умел заглянуть в душу другого, понять, что в ней творится. Он вообще был выше обыденности. Говорил с тобой, а не видел, хотя мог, не мигая, в глаза уставиться – сквозь тебя смотрел в неизведанность, дьявольски прозорливый в искусстве, такие разглядел дали.
И знаете ли, когда я впервые вспоминать стала во всех подробностях? Нас эвакуировали из блокады по льду, привезли в Пермь; или Молотов? – совсем запуталась, – приехали и прямиком – в оперный театр, который дягилевский отец построил. И всё-всё отозвалось! А как его братья-мученики страдали!
Соснин потянулся к засахаренному шарику с клюковкою внутри.
– Нет, соврала, не прямиком в театр, – привезли в общежитие, в большущей комнате с железными кроватями встречает нас Валечка, сослуживица Ильи Марковича по архитектурно-планировочному отделу. Почему я вспомнила? – Валечкин малыш, художник от рождения, рисовал, рисовал всегда и на чём попало, его кровать от стенки отодвигали, чтобы обои не разрисовывал, так он пальчиком в воздухе что-то изображал…
– Седая прядь, монокль, обворожительная улыбка, тёмный пиджак и светлые брюки, моднейшие башмаки, трости; барственность, художественное самомнение, шарм и изысканнейшее фатовство-франтовство с головы до ног, да? Сноб. А какие бури внутри, какой горячий, чувствительный!
Ничегошеньки не написал, не нарисовал, не поставил, но сумасшедший был, каких мало, сумасбродств его хватило бы на ватагу гениев! И доля за острое чутьё и вкус выпала ему тяжкая, и комьями грязи его забрасывали – всё необычное, невиданное и неизведанное искусством, всё, что не проявилось ещё, лишь носилось в воздухе, ловил на лету. Да, излучатель вдохновения, жрец новизны, – нехотя соглашался Петя, когда мы колесили с ним по Провансу и смаковали вина. И издевался над дягилевскими маниями, распущенными им самим слухами о происхождении от случайной связи Петра Великого, но тут же губу кривил, мол, чем чёрт не шутит?! – с самоназванным великим предком Сергея Павловича явно роднили стать, страсть к преобразованиям, буйный нрав… болезненная любовь и презрение ко всему русскому. И, конечно, Петя, верный себе, запугивал. – Жрец новизны, вестник будущего, а если – оборотень? Если он, – Петя, едва сдерживая смех, ужасные корчил рожи, – лишь яркий первенец опасной закулисной профессии, которая не постесняется новизну душить, коли посчитает её невыгодной. Петя предвидел теневую власть продюсеров, да?
– Искушал неземным совершенством и Фокина, и нас, подопытных мышек сумасброднейшего из вивисекторов! По привычке царственной головой покачивал, – сглотнула Анна Витольдовна, – а будто именно тебя укорял, настроение делалось препаршивое. Да ещё неуёмная страсть к художественным сенсациям зависела от его интимных наклонностей, так угнетавших труппу; успехи вызревали в отравленной атмосфере – окружён был неописуемыми красавицами, но все они были ему противны, тем паче, если осмеливались кокетничать с очередным его фаворитом.
Огонь желанья выжигал до тла душу.
Ваца околдовывал – Сергей Павлович вдохновлялся и вдохновлял: с безоблачного неба, чудилось, изливался божественный баритон. Но стоило потупить взор фавориту, громы-молнии разражались с неумолимостью рока – приступ ревности, кара изменника; он чихать хотел на приличия!
Соснин раскусил клюковку.
– Оцените сценку! – сама видела, слышала. Приём после сенсационной премьеры, всё честь-честью – сияние огней, зеркала, шампанское; приглашён весь Париж. Наш триумфатор в толпе напомаженных обожателей, гордо, повелительно наступая на пятившихся фотографов, вдруг заозирался, метнулся к Ваце, схватил за лацканы фрака, громко прошипел: не смей отпираться, лжец. Матка Боска! – назавтра ломался репертуар, секлись невинные головы; резкости, вероломства ему было не занимать, но мало кто, кроме Иды, осмеливался ему перечить. С садистическим упоением наш обворожительный деспот репликой на бегу мог сокрушить судьбу и попробуй-ка объяснить вдогонку, что в тебе погибнет талант! И пусть, пусть подспудные побуждения всякого художника не обязательно благородны. Однако творящие искусство из живых людей сродни палачам, да? Деликатнейший, отходчивый в театрализованном гневе своём Лёничка Якобсон и тот, ставя номер, менялся неузнаваемо, дур-р-ра! – самое ласковое его ругательство, дурой всем в носы тыкал, да ещё грубил, кричал на танцовщиц так, что сам за сердце хватался, а ученицы мои, проказницы, прыскали, не ведая, что их ждёт впереди. Но ведь не со зла, по наказу свыше, как говорится, да? И с рождения ли, младенчества наказу следуют? – рисуя на обоях, пальчиком в воздухе. Только художник кисточкой не убивает. И писатель заострённым пером разве что ранит призраков, – взяла с буля ардисовскую книжку в жёлтой обложке, полистала; с обложки скептически глянул поверх очков автор.