Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– Как было не надорвать душу, не рехнуться в том нечеловеческом напряжении?! Вацу Дягилев извёл, подавил, на нём вина и за сценическое счастье его, и, думаю, за безумие! Великий в танце, в показе чувственных грёз, Ваца был зауряден, некрасив в жизни, после представления укорачивались, теряли форму даже великолепные его ноги. Волшебного фавна загорелся было лепить Роден, никаких прыжков, – требовал Роден, – только позы и жесты! Не мог налюбоваться позами, которые принимал нежившийся на скале Вацлав, а Дягилев, помню, зачитывал нам восторженные письма к нему Родена, даже рассылал их потом по газетам, критиковавшим «…Фавна». Но Роден раздумал лепить Нижинского – гасли софиты, магнетизм вылетал в трубу.
– Безумие и после смерти Вацу преследовало. Или так продлевалось вне тела его искусство? Вацу не сразу земле предали – несколько лет в подвале психиатрической лечебницы в запаянном гробу пролежал, пока Лифарь тайно от родственничков, которые тоже были с приветом, как сейчас говорят, чуть ли не выкрал тело, перевёз из Лондона и похоронил на Монмартрском кладбище рядышком с Берлиозом; грех подумать, но повезло ещё Дягилеву – не покарал Господь, не дал дожить до этого
– Не верится, выхоленного барина фурункулёз унёс!
Он весь был слеплен из парадоксов – требовал пробковый жилет, едва всходил на корабль; не умел плавать, страдал водобоязнью, а умер в…
Венеция, 13 апреля 1914 года Дорогая Соничка!
С утра по приезде дул сирокко, лупил дождь. Ничего не оставалось, как отсиживаться в гостинице, предаваться винопитию, да чтению удачно купленной на римском вокзале книги – непогода обнажала авторскую иронию: бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, сладостная чувственность…
Ублажая постояльцев, истомлённых ненастьем, в вестибюле, который походил на антикварную – на все вкусы – лавку, разожгли камин. Долговязый, затянутый в пёстрый шёлк официант, лавировал между креслами и ползавшими по ковру малолетними детьми, обносил горячим шоколадом и «Амбруско» с корицей. Старался развлечь болтовнёй портье; лысый круглоголовый плут хвастал короткими знакомствами с международными богачами и артистами, русскими в том числе – запомнил мой паспорт и постреливал в меня маслянистыми глазками, увязая в мешанине английских, французских, итальянских слов, вырисовывал в воздухе крендели пухлой ручкой с кольцом – он якобы помогал Сергею Павловичу покупать какие-то редкостные раковины для будущей постановки. Слушая его краем уха, я отложил книгу, с меланхолическим восторгом следил за тем, как космы тумана, словно репетируя в ускоренном темпе работу времени, откусывали ротонду у палаццо напротив, валютообразные венчания фантастических контрфорсов… делла-Салуто. Когда же брызнуло солнце, я из упрямства не зашагал на вожделенную площадь, которая, судя по опустелости вестибюля, уже кишела разноплемёнными паломниками, а поплыл на Сан-Микеле, чтобы затеряться на час-другой среди кладбищенских призраков.
Плыл я долго, избрав почему-то окольный, огибавший главные красоты, маршрут.
Впрочем, вскоре я об этом не пожалел.
Роскошь, окунувшаяся в гнилую воду. Пляска бликов на цоколях. Шаткие песочно-серые, розоватые, краснокирпичные парапеты; порталы, рельефы, тяги из белёсого истрийского известняка. Словно обессилел в канун весны от карнавальной регаты, с ленцой взрезал аркады, карнизы, вонзался в облака чёрный лаковый нос лодки. Пока плыли, испытывал пьянящее раздвоение ощущений – наслаждался зрелищем, вдыхал горячую вонючую сырость. И ловил совпадения шага гребков с шагом членений разностильного, причудливого фронта канала, угадывал в наглых молодцах с вёслами неотразимого гондольера, который так очаровал привередливо-восторженного Сергея Павловича.
Выплыли из Канала.
Свернули налево, к Сан Марко с Дожами, долго плыли вдоль набережной, снова налево, а за обшарпанным Арсеналом взяли вправо.
Приплыли.
Прямоугольный остров, взятый в геометрически-строгие глухие стены, являл высокий контраст инобытия петляниям-кривляниям Гранд-Канале, вкривь и вкось разбегавшимся венецианским улочкам.
Дурман цветущей магнолии. Тишина. Лишь нежный перезвон далёких колоколов, порхание и пение птиц тревожили покой в царстве мёртвых. Однако одиночество моё продлилось меньше, чем мне бы того хотелось: у свежевырытой ямы, воткнув в кучу земли лопаты, сидели за бутылью вина крепкие парни в чёрных тужурках, которые весело встретили моё появление. Могильщики, как известно, склонны к философичности…
– После похорон Ильи Марковича хотели вас разыскать, созвониться, – зачастила Анна Витольдовна, – но спустя неделю Евсейка скончался…Игорь Петрович уехал, вскоре и он умер…
Соснин дочитывал страницу: …а очутившись-таки под взлетевшим на колонну львом, я, захлёбываясь зрелищем, жадно озирался, будто безвозвратно терял увиденное, – ещё видел, но уже мечтал вернуться, и поскорей, на будущий год.
– А в августе война… – вздохнула Анна Витольдовна.
Да-а-а-а, всё же прогнозистом он был худым, – успел подумать Соснин, глянув на тушевые окантованные картинки, – зато Тирц смотрел в корень.
– Илья Сергеевич, форточку прикройте, пожалуйста, Соничку бы не простудить, – засновала по комнатке, захлопотала, – и посидите на кухне, там почитайте, пока я Соничку переверну, ко сну подготовлю. Беда без облепихового масла, беда.
продолжение
(на гербовой бумаге кафе «Флориан»)
……………………………………………………………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
…………………………………………
…………………………………… вот пример обманчивости первого впечатления! Ошалелый от солнцепёка и театрально-пышных статей Пьяццетты – падкие на чародейство зрители, а с ними, конечно же, и я, грешный, подменяя актёров, но не ведая о собственных ролях, завороженно кружили по самой сцене – так вот, не в себе от увиденного, надумав завтра же поплыть на Лидо, стряхнуть венецианскую магию, я поднялся в галерею Дворца Дожей, где гулял спасительный ветерок.
Захлёстываемый бутылочно-зелёными волнами терракотовый, с мучнистым портиком, монастырь Сан-Джорджо-Маджоре очаровывал сказочно-прекрасным, слов нет, но в пику дежурным восторгам, я бы сказал, сладковатым видом: вычурность арочного свода галереи, лежащего на завитках колоннады, прорези перил, вторящие в миниатюре рисунку арки, да фоновая благодать с монастырём, обрамлённая на переднем плане силуэтно-тёмной рамкой-виньеткой; приторная картинка – однажды в детстве я объелся цукатами, заготовленными для торта, – отлично украсила бы подарочную коробку рахат-лукума. Но стоило сдвинуть с «выгодной» точки зрения орнаментальное, переслащённое по мавританским рецептам диво, непроизвольно сочетая его фрагменты при переходе с места на место, как минутное раздражение улетучилось. И тут… Наверное, слеплен я из странного теста. Пилигримы, досель загипнотизированные вечной красотой, очнувшись, словно обидевшись и пригасив очи, покидали галерею, я же вперился в только что ославленную картинку-грёзу – фон надвигался, подминая и поглощая передний план, а её, эту сладкую картинку, пересекал старый, пугающе-мрачный, с грязно-серыми брезентовыми тентами над палубой чёрный пароход, из высоченной наклонной чёрной трубы которого дым с копотью валил, как из преисподней.
Пишу в кафе.
В одном из его тесных, как купе вагона, зальчиков с помутневшими от времени зеркалами и затянутыми красным шёлком диванчиками.
Попиваю воду со льдом, поглядываю на прелюбопытных в их поэтическом маскараде типов, чей облик, жесты, пожалуй, и впрямь убеждают, что пороки – а пороки выставлены здесь напоказ – служат благодатным горючим творчества. Вот взлохмаченный, с подведёнными глазами, накрашенными губами и ярчайшим зелёным маникюром…
Но – достаточно описаний!
С чего бы это я, Соничка, засмотрелся с восхитительной галереи на страшный уродливый пароход?
Не угадала? И Аня не помогла? Просто-напросто не терпится приплыть к вам, снарядить восхождение на Ай-Петри… Затем Илья Маркович припоминал ночные бдения в башне символистов – отзвучали стихи, накатывал в открытые окна шум закипавшего под ветром чёрного сада и кто-то молвил: волны Тавриды. Припоминал, ибо душок прекрасного венецианского умирания усилил беспокойство о доме – Илья Маркович доверился злым пророчествам, остро ощутил вдруг близкий конец Петербурга и заспешил, дабы застать, успеть.
В последние дни, – признавался Софье Николаевне дядя, – это как наваждение. Ещё во Флоренции, при осмотре вестибюля библиотеки Лауренциана милейший синьор Мальдини, глава музейных попечителей, согласившийся любезно быть моим гидом, вдохновенно сравнивал микеланджеловские кронштейны с разворачивающимися свитками, а я видел вместо них, тех дивно прорисованных кронштейнов-свитков, твои локоны. И напустилось! Вот кони, вознесённые над кружевами и блёстками Святого Марка; они кокетливо попирают копытцами левых передних ног абаки коринфских капителей – колонны удерживают коней в заданной позе. Но, заметив их, этих византийских кровей коней, я вовсе не заскучал по табуну вороных, с патиной, скакунов, которые разбрелись по петербургским мостам и площадям, нет. На сей раз я не дивлюсь и гениальности Трубецкого, впервые в истории, наверное, поставившего памятник не монарху на коне, но памятник памятнику, – выделил Соснин, – и – представь! – не глядя на всадника, вздыбленному коню коего недостававшую точку опоры подарила змея, я почему-то спешу к Манежу, спешу умилиться парными Диоскурами: до чего же комичны лошадиные крупы, опирающиеся брюхами на мраморные пъедесталы с профилированными карнизами! И тут же я тону в предновогодней вьюге, силюсь обуздать шальную лошадь, которая едва не вывалила нас из саней, когда мы сворачивали на Геслеровский. И если петербургская нота всё призывней звучит в Венеции, в этом сказочно-театрализованном сгустке итальянского великолепия, значит – пора!
Далее Илья Маркович извещал, что выезжает по железной дороге через Триест в Афины, оттуда отправится морем в Ялту: вдохну ветер, надувавший паруса Язона…и пр. и пр. Он телеграфировал уже в «Ореанду», чтобы за ним оставили номер.
В «Ореанду» Соснина не впустили.
Он зашёл, правда, в сумеречно-прохладный вестибюльчик с остеклённым прилавком-витриной, где по музейному подсвечивались нейлоновые бюстгальтеры, трусики, прочий импортный ширпотреб, продававшийся на валюту, но ресторанную дверь блокировал монументальный швейцар в засаленных брюках: кормили иностранцев. Окончательно разозлила Соснина понурая очередь в кафе второго этажа, которая, обмахиваясь газетами, маялась на открытом лестничном марше, торчавшем из бокового фасада гостиницы в лаврово-пальмовый палисад.
Побрёл, не солоно хлебавши, по набережной.
Зачем-то запрыгнул на катер – уже убирали трап.
Затарахтел мотор.
Из рубки, всхрипев, оглушительно заголосила Шульженко.
Отступая, потянулись ввысь горы.
Над ожерельем набережной возникла сутолока блочных коробок, будто бы разом высыпанных на желтоватые округлые плеши.
Облупившийся, разъедаемый коррозией нос катера утыкался в облако; приподымался на манер театрального макета клин реечной палубы, палубный клин тянул за собою фальшборт со спасательным оранжево-белым кругом, бухту каната, макушки пассажиров, вдавленных в спинки скамеек. И сразу, покинув вату, железный нос ухал в пучину, шумно вспарывал отороченный пеной вал – брызги, солёная пыль, вместо макушек – испуганные затылки…рядышком – за бортом – невозмутимо скользили по густо-синему водному склону чайки.
Помнишь лето на юге, берег…
И вздымался, и падал нос, абрикосовая косточка перекатывалась по палубе. Неладный день, укачает, – засосало в груди; раздражала на остановках – Ливадия, Золотой пляж… – крикливая толчея у сходен, противно приплясывали скалы – не посмотрел даже на семейную реликвию, птичий замок; забавно, не верил легендам, бодрившим родственников, а с изрядной наценкой за кукольную романтику там удавалось попить холодный рислинг, если везло – чешское пиво, стоя однажды в кучке страждущих, услышал как продолдонил экскурсовод: несколько лет замком владел придворный врач Вайсверк.
Косточка покатилась к ногам.
За тропическим буйством, за сизо-розовыми складками гор дрожал жаркий воздух над усеянной загорелыми телами песчаной косой; её огибал с прощальным сиплым гудком белый пароход. Пятнистая подвижная тень одинокой груши. Голова на Викиных коленях, бездонное небо. Вика вязала – провисали пушистые нити, ловко сновала рука, приближая-удаляя тиканье часиков.
Надвинулся мисхорский причал, пляжик, на котором нежились с Нелли, сбежав с Ай-Петри.
Шлёп, ш-ш-ш-ш.
Почему она желала, чтобы он вмиг изменился, сделался вдруг другим?
Шлёп, ш-ш-ш-ш; шлёп, ш-ш-ш-ш.
Но в принципе возможно ли было внезапное изменение-обращение? Ведь если такое «вдруг» и случается, то только после долгих накоплений чего-то, что подготавливает внезапный духовный переворот… накапливалось ли в нём что-то, что…
Однако…Если б он всё-таки чудесно обратился в тот день в другого, неужто они бы до сих пор были вместе?
Десять лет пролетело, а та же столовая-стекляшка на берегу, опоясанная, кажется, той же очередью, и – акации, девушка, горюющая над разбитым кувшином.
Шлёп, ш-ш-ш-ш, шлёп, ш-ш-ш.
Ого! – ветерок трепал обрывок афиши; в ялтинском летнем театре вчера ещё дирижировал заслуженный артист… вспомнился давний прибалтийский концерт. Балкончик деревянного зальчика, запах олифы, близко-близко, под балкончиком, подсвечник, пюпитр; Герка нависал над клавесином, Вика, поймав момент, быстро перелистывала страничку нот. Литовская женщина-сопрано в тёмно-синем платье, смущённая аплодисментами, окунала в розы хуторское лицо. После концерта шёл вдоль расплескавшегося залива, мимо рыбачьих домиков – шёл в мемориальную читальню-музей на макушке дюны, накрытой кронами сосен. Семейные фотографии – Манн с домочадцами – под стеклом, объявление о научной конференции, перечень докладов. «Кто такой Ганс Касторп»; захотелось перечитать объяснения Ганса с Клавдией по-французски.