Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Валерка и Таточка… Валерка и – слабоумие?!
Зелёное яблоко на тумбочке у кровати. На низком столике… Данте и… – разглядел, – «Атлас бабочек Северной Америки».
Набоков лежит на боку, положив под щёку ладонь.
Призрачные сумерки госпитальной палаты, в щёлку меж занавесями проливается, стекая по подоконнику, струйка света; в щёлке – блеск Женевского озера, голубизна французских Альп.
Тесный притемнённый
Яркогубая служительница крематория в форменной жакетке держит у изголовья гроба привычно-скорбную речь.
В разреженной шеренге ветхих приодетых старушек, под чёрной шляпкой с вуалеткой – Анна Витольдовна.
Тот же тесный притемнённый казённый залец с приоткрытой в коридор дверью, гроб с букетиками на чуть наклонённом пъедестальчике. Тоже яркогубая, но другая, плотнотелая, служительница. Несколько аккуратных старушек, силуэтом, на переднем плане, – мужской затылок, сбоку – округлый женский живот; вот-вот родит?
Служительница заканчивает речь, после скорбной паузы нажимает педаль; доносится струение воды – в коридоре уборная.
Опускается медленно гроб, Соснин… с потолка смотрит? По-детски маленькое, словно только сейчас, на его глазах, уменьшившееся, словно выточенное из дерева личико с серебряным завитком на лбу, отверделые ручки с узкими кистями, покорно вытянутые вдоль субтильного тельца.
Операционная, свет большой потолочной лампы бьёт в прореху между простынями, где копаются руки в резиновых перчатках.
– А, чёрт! Гной разлился уже…
Разбитая асфальтовая лента – на пол-пути к Щучьему озеру.
Калитка Комаровского кладбища, пропускающая понурых людей. Потухшие музыканты, красавицы на все вкусы, только – в чёрном, заплаканные.
Озирающиеся, притихшие дети.
Некто – тщедушный, в курточке – подтаскивает к яме деревянный крест.
Медленно-медленно и картинно мимо стен Новодевичьего монастыря несут гроб, под ноги несущим гроб, под ноги холёным господам со шляпами в руках и дамам в дорогих шубах, идущим за гробом, кидают розы на длинных стеблях.
Сотни, тысячи алых роз! – захлёбывается диктор.
Как? Почему? Соснин покачнулся – прореху в голубом клублении заполнил Шанский, взятый крупным планом, залитый лучами софитов. Глаза искрили: явно был в ударе, острил. Вдруг вздрогнули и перекосились губы, его, беспомощного, вытряхнула неведомая сила из глубокого кресла. И сразу – Толька, распростёртый, на блестящем плиточном полу, фоном – бесконечные книжные стеллажи, стенды, толпящиеся люди… многие листают книги. И срывающийся от волнения победный возглас. – Смерть в прямом эфире! Исключительно на нашем канале! Вы увидели в прямом эфире… и командный закадровый рык. – Внимание, третья камера! Ближе! Вновь укрупняющийся на глазах план – на неподвижное, лоснящееся гримом бездыханное лицо Шанского наезжает камера, срезаются рамкой кадра чьи-то пальцы, безнадёжно прощупывающие пульс. И – паническими голосами
Изы и Ики. – Анатолий Львович! Анатолий Львович! И почему-то сбоку, за книжными стеллажами, будто бы на иной грани изображения, – густая подвижная голубизна, как клубление облака. В рвани голубых клублений проплывает чёрное небо, и толстая, чуть наклонная пароходная труба, белая, с красной широкой полосой; царит оживление на верхней, празднично иллюминированной палубе, играет оркестр.Тесная, забитая медицинским оборудованием реанимационная авто-карета, которую заносит на поворотах. Толстый санитар-негр в крупных каплях пота. Некрасивая блондинка-врач в форменной бирюзовой блузе прижимает к лицу Сергея кислородную маску… на её лбу тоже блестит пот, душно.
Довлатов не двигается, не дышит.
В домашнем халате… неестественно-медленно, как при замедленной киносъёмке, оседает и, безвольно откинув руку, задевая рукой деревянные перила лестницы, падает перед дверью спальни. В стекле над лестничной площадкой – промельком – ярко освещённый, но пустой, без машин, Бруклинский мост.
Глубокая ночь?
Сумеречность Князь-Владимирского собора, позолота, тонущая в дымах кадильницы. У гроба Тропов, Рубин, Дин.
Хор затихает, вплетаются слова в невнятицу заупокойной молитвы, кто-то, сбиваясь, громко, прерывисто дыша и мучительно вспоминая, читает Витины стихи: чёрный хлеб, изогнув глянцевитую спину, бельмо чеснока, бельевая верёвка сообща составляют картину отрешённого мира…
Дин склоняется для прощального поцелуя – касаются, сплетаются бороды.
Вынос на слепящий свет.
На свету, когда выносили гроб, на глаза попались белые гвоздики в бескровной худой руке, чем-то неуловимо-знакомое лицо, стеариново-бледное, в обрамлении бецветных редких волос… – Это Милка, после химиотерапии, – донёсся голос Художника.
Выстрел, негромкий.
Полная женщина в домашнем платье падает с высокого каменного крыльца на кусты красных и жёлтых роз.
Чёрные спины провожающих.
Запятки траурной кареты-катафалка… большущие, пышнейшие банты из чёрного шёлка на выпуклых боках кареты, четвёрка медлительных чёрных лошадей под чёрными бархатными попонами с массивными золотыми кистями. Что за процессия? Движение по Лунгара? Вдоль фасада Фарнезины?! А слева – вытянутый фасад… ещё не одетый в рококо палаццо Корсини? Впереди – мост через Тибр…
– Да, – тихонько сказал упрятанный в голубых клублениях Художник, – хоронят королеву Христину.
Отец ещё хрипел, голова валилась на спинку кресла и – набок, набок.
Мутные беззвучные мелькания в чёрно-белом телевизоре.
Треск из транзистора, упавшие на пол большие чёрные каучуковые наушники.
– Его нельзя было спасти, возраст, – как умел, утешил молодой, заросший длинными волосами и бородою врач в расстёгнутом халате с болтавшимся на шее стетоскопом; подписал бумажки, на цыпочках вышел.
Бессмысленно измерял шагами комнату, от окна к двери, от двери к окну.