Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Холодный бурлеск – бурлеск, заворожённый смертью?
– Мы кружим, опять вернулись к тому же. Всякое искусство заворожено смертью, её въедливой подспудной работой. Чехов же находит подробности, мелочи, которые будто бы целиком принадлежат вздорной и пустой жизни, хотя на самом деле… У Чехова, беспощадно-трезвого, не опускающегося до раздачи надежд, утешений, а в стиле своём строгого, экономного, и в пустячных бытовых подробностях, брошенных случайно словечках и репличках «ни о чём», на первый взгляд досадно засоряющих пьесы, ощущается неусыпная неумолимая работа смерти.
– Та самая подготовительная
– Ну да! Помнишь? – «сейчас же подавай и чай». Или – «вот вещь, о которой я давеча говорил… ваш заказ»… Отлично, думаю, помнишь расслабленно-напряжённые реплички Шамраева и Тригорина по поводу доставаемого из шкафа чучела чайки, предваряющие выстрел за сценой.
– Неусыпная неумолимая работа смерти, работа времени. В этом, рабочем, смысле время и смерть – синонимы?
Художник молчал.
– Чем здесь занят Чехов?
– Пьёт шампанское.
В окне второго этажа блеснули крылышки пенсне, блеснули и исчезли в темноте комнаты.
– Нет, – сказал Художник, – это Соломон Борисович.
Этажом выше на занавеси дёргались тёмные силуэты; взвывали глушилки – вражьи голоса зачитывали последние известия, предания минувших лет.
– И чем взволнованы? – следил за порывистыми жестами силуэтов.
– Вернулись с приёма по случаю столетнего юбилея Гессе, заспорили.
– Разве здесь всё ещё 2 июля 1977 года? – спохватился Соснин.
– Здесь нет времени, нет и дат.
– Как же тогда празднуют юбилей?
– Тайком, – помолчав, прошептал Художник.
– Набоков на юбилее Гессе? Он на дух не терпел нобелевцев.
– Его привёл Манн, тоже нобелевец, к которому Набоков притерпелся, хотя без конца с ним по любому поводу спорит, подкалывает его.
– А каковы отношения с Бродским? Владимир Владимирович ему, если не ошибаюсь, в годы ленинградских гонений присылал джинсы.
– Иосифа до сих пор от того давнего подарка коробит. Он не очень-то лестно отзывается о набоковской прозе. Однако – раскланиваются.
Занавесь отлетела, распахнулось окно; мелькнул вишнёвый рукав пижамы.
– Они ревниво следят за тем, что пишут о них, как их переводят, – усмехнулся Художник, прислушиваясь к разгоравшемуся скандалу, – вот, им доставили свежие переводы и началось! Манна раздражает, что не способен оценить качество русских переводов, у Набокова, чересчур уж тонко оценивающего, случаются мизантропические приступы нервного, со слезами, смеха. Приступы острые, из них его трудно вывести.
– Откуда ты знаешь?
– Бывает, пью чай у них.
– Недавно они чудом забрались за забор.
– Знаю, рассказывали.
– Художественные антиподы обитают вместе, в запущенной коммуналке?
– Да, прокатились по Петербургу и – не разлей вода!
В окно полетела сопровождаемая истеричным хохотом книга, Художник, вспомнив о вратарских подвигах детства, поймал. «Ада, или эротиада» – завлекательно! Заголовочек – на продажу! Довели до белого каления автора!
Держась за облупившуюся оконную раму, высунулся озабоченно Манн – душа болела от извечного русского беспорядка? Тускло блеснули лацканы фрака.
Соснин машинально потянулся к книге в белой обложке.
– Ах да, ты ещё не читал, а прочтёшь в сомнительном переводе! Хотя можно ли эдакую языковую фантасмагорию точно перевести? У тебя пудовая сумка… Правда,
это не натуральная книга, видимость.Соснин затолкал в сумку бесплотную добычу, раздвинув тома-кирпичи Адренасяна и Фрейда, и сразу почувствовал крайнюю усталость, уныние. Подавлял жалкий и скучный уклад небесного инобытия: обшарпанная штукатурка, грязные стёкла. Славненькое пристанище презирающих комфорт гениев!
Прогремел выстрел.
– У Гумилёва дуэль, – сказал Художник.
Из-за разрисованной мелками, исцарапанной стены высунулась аристократическая, с белой манжеткой, рука, загонявшая пулю в ствол.
Соснин опешил.
– Не бойся, не бойся, здесь нельзя убить, поскольку нельзя умереть вторично, дуэль здесь символический акт, не дело чести, но процедура. Гумилёв так честолюбив и прямодушен, так раним, что невольно упивается процедурой! Поквитался с Волошиным и…
– Ай да Сашка, ай да…
Зачем все терзания, мучения, поиски?
– И зачем, чего ради – если отвлечься от сугубо-адаптационных, если угодно, сугубо-утилитарных, задач – врываются в жизнь образы инобытия, зачем нам искусство, в конце концов? – остановился Соснин, – прости за глупость, неужели подспудная подготовка к смерти превыше всего?
– Есть что-то инстинктивное, что сильней нас, пока мы живы. И уж точно это что-то и подготавливает к смерти, и отодвигает её, пересиливает нас даже в покорном, растерянном ужасе последних мгновений, ужасе нереализованности. Я чувствовал, что умираю, но сопротивлялся – отчаянно вцепился в карандаш, чтобы успеть дорисовать скатерть под облаками, нож на ней, отрезанные уши. Успев, взялся за водосточные трубы.
– Скатерть? Водосточные трубы?
– Увидишь ещё. Что же до образов инобытия, то они, то бишь образы искусства, собственно и внушают смертному, обдумывающему житье-бытьё, ужас нереализованности; помнишь? – вовек не живший, жалкий люд… не знал ни славы, ни позора… Ужас нереализованности – мотивирует, это полезное состояние для художника.
– Ужас нереализованности? От чего ты испытываешь ужас теперь, когда ничего нельзя изменить?
– У меня нет к прошлому сверхпретензий. А ужас, именно липкий ужас, если не убояться высоких возгласов, я испытываю от того, что не выпало… увидеть Италию, – печально улыбнулся. – Где ещё, – лукаво глянул на Соснина, как если бы они мирно обсуждали за чаем пассажи из дядиного дневника, – где ещё столь полно и тревожно-восхитительно явлены в камне все волнения духа?
Как… он читал? Мысли спутывались.
– Да, Италия то реальна, то иллюзорна, ближе её образы, дальше, – неуверенно, запинаясь, с трудом подбирал слова, – да, каменная энциклопедия волнений духа, немое назидание культуры, где на все времена пластически воплощены абстрактные мечтания о гармонии. Но какого дьявола… искать всякий раз гармонию заново, мучительно реализовываться, раскрываться, испытывать нечеловеческое напряжение жизни? – вспылил Соснин, и хотя на сердце заскребли кошки, сдержаться не смог, упрямо повторил, – ради чего испытывать нечеловеческое напряжение жизни, творя искусство, завороженное работой смерти? Ради того, чтобы попасть, наинтриговавшись, в этот раздираемый склоками гениев паршивый двор? Поиском какой истины одержимы мы? В чём, скажи, смысл жизни? В самом поиске, отвлекающем от бессмыслицы?