Приволье
Шрифт:
Как же Паша обрадовалась, когда неожиданно рядом с мыслью о голодных детях родилась мысль по сути своей удивительно простая: из пасущегося стада надо взять всего только одну овцу, всего только одну, и дети останутся живыми. Нужна всего-навсего одна овца! Это же так мало и так много… Останется не пятьдесят две, а пятьдесят одна, и что же? Какая разница? Было, верно, пятьдесят две, а осталась пятьдесят одна. А кто об этом знает? Никто. Овцы приблудные, несчитанные. Только одна овца… Но зато в Пашину землянку, как луч солнца в оконце, снова заглянет само счастье, и какое! Да пробудет оно в хате не два и не три дня, как тогда, с гусем, а недели две. А если взять овцу покрупнее, да еще с увесистым курдюком, и съедать мясо понемногу, то может хватить недели на две или на три, а то и на месяц.
Как
Пока две Прасковьи продолжали свой спор о том, как им поступить с овцой, наступил вечер, хутор скрылся из виду. Первая Прасковья, как ей казалось, без особого труда доказывала свою правоту, она видела немощных, до крайности худых детишек, и в ее ушах постоянно слышалось: «Маманя, исты хочемо…» Особенно ей было жалко Толика. Он стал таким слабым, что уже не мог сидеть на кровати и все лежал. Вспомнила, как она наклонялась над детьми и плакала навзрыд. «Да ты погляди на них, сестра, какие они немощные, неужели сердце у тебя такое каменное, бесчувственное». Вторая же Прасковья не хотела видеть голодных детей, нарочно отворачивалась от них.
— Паша, а я не твоя сестра, я — твоя совесть, и потому говорю: не смей, Паша, брать чужое! На всю жизнь опозоришь себя.
— А детишки?
— Ничего, як-нибудь выкарабкаются. А ежели опозоришь себя, то позор так и останется на тебе.
— Ничего я не боюсь, а спасать их, несчастных, надо, и я их спасу.
— Тебя же прокурор ждет. Заодно с пропащей отарой пришьет тебе еще и воровство.
— Какая же я мать, ежели не спасу своих кровных малюток!
— А совесть?
— Яка? Дети — вот моя совесть. Материнская!
Когда совсем стемнело и стадо было загнано в овчарню, первая Прасковья взглядом успела облюбовать как раз ту, крупную и с тяжелым курдюком, овцу, какая ей и была нужна. Но тут опять все дело испортила вторая Прасковья: снова заговорила о том, что дети как-нибудь выживут, что надо пойти в дирекцию и попросить хлеба или муки, и сама повесила на двери замок, а ключ положила в карман и ушла домой. В землянке, при слабом свете каганца, Анисим и Антон смотрели на мать теми же глубоко ввалившимися, старческими глазами, и строгий их взгляд как бы спрашивал: «Маманя, есть что-нибудь?»
— Сыночки, чего вы не спите?
— Маманя, где ты была так долго? — спросил Анисим.
— Младшие спят? — не отвечая сыну, спросила Паша.
— Чегось Толик долго плакал… Недавно умолк, наверно, спит.
— Ложитесь и вы. Я тоже лягу…
— Маманя, ничего не принесла? — спросил Антон.
Паша глотнула слюну и промолчала. Как ответить? Что сказать? И вдруг она увидела: второй Прасковьи в землянке не стало, она незаметно исчезла, и теперь первая Прасковья взяла каганец и, не раздумывая,
поднесла к кровати. Хотела посмотреть младших и убедиться, живы ли. В слабом, мигающем свете увидела их восковые личики с закрытыми глазами, веки будто бы прилипли, и испугалась: ей показалось, что все четверо были мертвые. Она наклонялась то к Аннушке, то к Толику, то к Алеше, то к Настеньке, своими губами улавливала их слабое, чуточку теплое дыхание… Значит, еще живые… Не видя второй Прасковьи и уже ничего не соображая, она чуть не уронила каганец — подхватил Анисим, и, не взглянув на старших, вышла в сенцы. Там, в темноте, она отыскала обрывок веревки, в кулаке зажала ключ от замка и выскочила из землянки. В темноту, вслед ей послышался голос Анисима:— Маманя, ты куда?
— Зараз вернусь, — не останавливаясь, ответила она. — Схожу к соседке, на минутку.
Она не шла, а бежала, и не к соседке, а по выгону. В темноте не заметила канаву и упала, больно ушибла коленку, бурьяном исцарапала щеку. Поднявшись, она, не обращая внимания на боль в ноге, не вытирая кровь на щеке, снова ускорила шаги, и ей казалось, что и теперь, как тогда, возле Трех курганов, если она промедлит какую-то долю секунды, произойдет что-то страшное. Подбежала к кошаре, дрожащими пальцами открыла замок. И тут перед ней вдруг выросла из темноты вторая Прасковья и заслонила собой дверь.
— Ты куда лезешь? А совесть?
— Пусти!
— Ни за что!
— Як же ты смеешь, сестра-злодейка? Нет, теперь по-твоему не будет.
Первая Прасковья с силой оттолкнула вторую и вошла в чуть приоткрытую дверь. В кошаре было темно, хоть глаз выколи, и пахло тем особенным приятным теплом, к которому Паша давно привыкла. Не зная, кто к ним пришел и зачем, животные шарахнулись в угол и сбились там в кучу. Паша на коленях подобралась к ним и, протянув руки, начала на ощупь отыскивать овцу покрупнее, искала долго, казалось, что ей в руки попадались какие-то валушки и ярочки-однолетки, и наконец она нашла то, что искала. Она обняла за шею крупную овцу с тяжелым курдюком и невольно подумала, что держала за мягкую шею как раз ту, какая ей тогда, когда стадо входило в кошару, попалась на глаза. «Вот ты, голубушка, мне нужна, — радостно подумала Паша. — Пойдем спасать моих детишек…» Так, обнимая овцу, Паша просидела с нею минут пять, немного успокоилась, потом накинула на ее шею веревку и начала выводить из кошары.
— Ну-ну, моя хорошая, иди, иди…
«Моя хорошая» сопротивлялась, не хотела уходить от своих товарок, а у Паши не было силы подтолкнуть ее ни коленкой, ни руками. Кое-как, с большим трудом она все же вывела овцу из кошары, закрыла дверь, повесила замок, а в голове: «Сколько же их теперь там осталось? Пятьдесят одна? Может, я тогда ошиблась на одну? Их и осталось не пятьдесят одна, а пятьдесят две… Они несчитанные, сколько осталось, столько и осталось…» На выгоне, по пути в хутор, овца сопротивлялась еще больше, упиралась всеми ногами так, что никак ее нельзя было сдвинуть с места, вертела головой, будто говоря: «Не хочу, не пойду… И зачем меня тянешь? И куда? Не пойду…»
— Ну, хорошая моя, ну шо ты мучаешь меня? Ну иди же, иди. Ласковая моя, иди, иди…
Один раз овца так рванула назад, что Паша, не удержавшись, упала и чуть не выронила веревку. Полежала немного, отдышалась и опять всеми еще имевшимися у нее силами начала тянуть и подталкивать овцу… И вот наконец-то землянка, ступеньки крылечка, перила. Обессилевшая Паша подошла к дверям, звякнула щеколдой. Возле крыльца, уже не сопротивляясь и все еще не ведая, куда и зачем ее привели, стояла овца с веревкой на шее, привязанная к перилам. Вышел Анисим, увидел измученную мать, а возле крыльца — овцу, удивился и спросил:
— Что это, маманя?
— Разве не бачишь, сынок, шо? Овечка.
— Чья она? И откуда?
— Ничья… Приблудная. Сама до нашей хаты приблудилась… на наше счастье.
— Куда же мы ее?
— Зарежем… Сумеешь, Аниська? Когда-то, в отаре еще, учил тебя покойный дед Яков.
— А когда надо?
— Поскорее бы… Чего ждать… Уведи ее, сынок, в сарайчик и там… Сумеешь, а? Не испужаешься?
Сама бы Паша не сумела зарезать овцу. Не хватило бы ни силы, ни умения, ни отваги. И она ждала, что же скажет ее старший. Неужели откажется?