Птица-жар и проклятый волк
Шрифт:
— Видим — росстань, — говорит Невзор, — да откуда бы? Сроду на этом пути не бывало росстани. Дом стоит, огни, шум, а нам, вишь ты, не по себе. Рыло говорит, мол, повернуть бы от греха. Поворачиваем назад, сколько-то едем — опять эта росстань! Слышатся голоса да смех, а огни-то зелёные, дикие.
— Так и что же, вошли вы в эту корчму? — спросил чей-то юный голос. Видно, Первуша любопытствовал.
— Какое там! Опять повернули. Едем, едем — росстань! Тут уж всех проняло. Бросили мы телегу, бросили и лошадку, дрожим под кустом, позакрывшись листом. Уж просветлело, всё стихло, мы лишь тогда осмелились
— Охти, не к ночи бы поминать! — пробормотал Мокша. — Мне и посейчас в дурных снах та корчма видится.
— Так и чего вы?
— Да, стыдно молвить, кинулись прочь! Один Добряк остался, могилу за домом вырыл да кости те схоронил. Мы его дождались да и поехали, слова друг другу не говоря. Сколько-то отъехали — да вот, всего ничего, как отсюда до околицы, как за спиной что-то ухнет, мы глядим назад — ни росстани, ни корчмы.
— Чур меня, чур! — забормотал Мокша.
— Эх, — невесело сказал и Тишило, — тоска взяла. А помните, как Добряк с водяницами плясал?
— Как же, забудешь!
— Этакое он от жёнки небось утаил!
Отсмеялись мужики, и теперь уж Тишило начал рассказывать о том, что у них нового да чем живут, какие дела проделывают. Завид слушает и думает: не у тех оказался. С Тишилой да с Первушей, пожалуй, они бы и птицу-жар добыли, а у Невзора он до старости в хлеву просидит. Этакой ли жизни хочет?
На другой день стал он к Первуше приглядываться. Всё думает, как бы заговорить, да боится, что не успеет, уедут мужики. Но они вроде не спешат.
Красив Первуша. Волос у него золотой, глаза, как небо, ясные. Похаживает в расшитой рубахе, в сапожках, держится гордо, будто купеческий сын, поди подступись к такому. Завид подходит, рот открывает, да язык ко рту липнет, ни слова не вымолвить.
Заметил Первуша, сам беседу завёл.
— Что, — говорит, — не тоскливо ль тебе, добру молодцу, дни в корчме просиживать? Вижу, парень ты удалой, а нам этакие-то надобны.
У Завида дыханье от радости спёрло.
— Возьмёте? — спрашивает. — Мне… Я…
Первуша глаз сощурил, глядит, оценивая.
— Не всякого берём, — отвечает, — да вижу, из тебя выйдет толк. Сам за тебя поручусь.
Обрадовался Завид, благодарит, а Первуша только смеётся — мол, должен будешь. А потом и спрашивает:
— Отчего ты с нами-то просишься? Так, для забавы, али златом-серебром разжиться, али мечта у тебя какая имеется? Выслушать хочу, а то, может, нам и не по пути. А ну как ты душегуб лютый, а мы-то крови не льём, греха не берём!
Говорит так-то, а сам смеётся да золотой ус подкручивает.
Завид решил о проклятье смолчать. Рассказать всегда успеет, да вдруг такого ещё и не возьмут, побоятся, что шерстью обрастёт некстати. Подумал и говорит:
— Злата и серебра не надобно, а мечта имеется: хочу добыть птицу-жар, что в царском тереме живёт.
— Удивил! — говорит Первуша. — Ну, парень, удивил. На что ж тебе та птица?
— Да вот — мечта. Ты будто выдумывать горазд. Выдумаешь, как в царский терем попасть?
Задумался Первуша, головой качает. Как бы не отказал!
— Я ещё про схрон ведаю, — торопливо
добавил Завид. — Недалеко, в Перловке. Один человек там всё нажитое прятал, рассудил, что в этаком месте не станут искать. А я видел, где он всё зарыл! Покажу, разделим.— В Перловке, да ты не ошибся ли? Место лихое, иной раз и мимо проезжать не хочется, не то что заворачивать.
— Потому у него там и схрон.
— А ты-то как вызнал?
Промолчал Завид. Не выдал, ни чьё это тайное место, ни откуда о нём ведает. И много ли в схроне монет, подсчитать не сумел, но за десять-то лет, пожалуй, скопилось немало. О том и сказал.
— Добро, — кивнул Первуша, — обрадую ребят. Мы ведь как раз и ехали, чтобы взять кого с собой, а тут ещё и такая удача — нежданная добыча! Этой ночью, слышь-ко, в путь отправляемся.
Кивнул Завид и пошёл чистить котлы, да в хлеву прибирать, да делать иную работу, какую Невзор для него найдёт. До ночи-то долго, бездельничать не станешь.
Метёт полы, меняет скатерти, а сам места себе не находит, не поймёт, от радости ли, от чего иного. Тут послали его в лес за лапником. Идёт, издали у реки Бажену, жену Добряка, увидал — стирает она, да больше болтает с соседками. День погожий, солнце в воде дробится, идёт мелкой волной, и лес на том берегу посветлел, а облака такие лёгкие, такие белые, будто женщины выстирали их, встряхнули да пустили в небо.
Пожалел Завид, что не Умила ему встретилась. Ведь он уедет, может, и не воротится. Что ему возвращаться?
У опушки самого Добряка углядел. Тот зыркнул из-под бровей, ничего не сказал, ушёл по зелёной тропе в лесную чащу. Добряка сегодня звали в корчму, ждали, Тишило надеялся уболтать его на какое-то дело, а он, видно, решил не приходить, да для верности и вовсе исчез, чтобы не сыскали.
Спокойно в лесу, только птицы поют. Не слышно отсюда ни людского гомона, ни куриного квохтания, ни гусиного гогота, ни пёсьего лая. Только отчего-то замычала корова на ближнем лугу, и опять всё стихло. Собирает лапник Завид, да вдруг подумал, что Умила-то, пожалуй, теперь дома одна — и как был, с охапкой колючих ветвей, поспешил к её дому.
Дверь была приотворена, но Завид не пошёл за порог, постучал. Умила, видно, хлопотала у печи, вышла на стук румяная, утирая лоб, и изменилась в лице, увидав его.
— Я уеду, — сказал Завид, обнимая лапник.
— Уезжай… Мне-то что?
Будто совсем чужая. Будто не она за него заступалась, не искала его, израненного, в лесу, ноги сбивая. Будто не рассорилась с матерью да отцом, только бы с ним остаться, песни ему петь да сказки сказывать, хорошим да милым звать. Будто не с нею засыпали под одним тулупом, когда над землянкой свистел вьюжный холодный ветер, застуживая лес да болото.
Обидно да больно стало Завиду. В груди ещё хранилось то тепло, да она дверь распахнула, и ветер всё выстудил.
— Это и всё, что скажешь? — спросил он, делая к ней шаг. — Прежде ты иные слова для меня находила. Мы зиму вместе пробыли, а ты вот так-то — уезжай?
Нерадостно глядела на него Умила, а тут взгляд её и вовсе метнулся в сторону, отыскивая помощь. Но никто не шёл мимо, некого было кликнуть. Завид, рассердившись, переложил лапник в одну руку, а другой притянул Умилу к себе, навис над ней.