Птица-жар и проклятый волк
Шрифт:
Тут уж они примолкли. Разве, может, ещё то один, то другой заговаривал, что ежели б ехали прямо, так были бы к ночи в Белополье, на постоялом дворе, а так, вишь ты, останутся под чистым небом. Но Тишило их и тут осадил: сказал, размякли, а туда же, на дорогу просятся. Там-то жить в лесу придётся.
Может, кто и недоволен, а Завиду радостно. Думает: поверили в него, так не обмануть бы эту надежду. Он уж ничего не забоится, только бы в том гиблом месте не было ни реки, ни болота — воды одной боится, а больше ничего. Но если придётся, он и этого страха не выкажет, не то разглядят, что он несмелый, да и отошлют, а ему с Первушей надо остаться. Если кто и подскажет, как выкрасть птицу-жар, так только Первуша. А может,
Вечер застал их у лесной опушки, тут и решили вставать на ночлег. Солнце алело, садясь, и мужики говорили: как бы не к дождю, не то развезёт дороги, а тогда нечего ждать, что скоро попадут в Белополье. Говорили, понятно, в укор Завиду, да его не брали такие подначки. Долго слушать и не пришлось, Первуша дал знак, поманил отойти.
Смыкались плечами рыжие сосны с облезшей корой, кое-где между ними белели берёзки. Едва заметная, натоптанная кем-то тропка пробиралась меж косматых трав, меж ещё не отцветших бузинных кустов. Под ноги лезли старые шишки. Тянуло сырой вечерней прохладой, настоянной на опившейся зелени и гнилой воде — не иначе поблизости пряталось заросшее озерцо, а то и болотце. Сонно постукивал дятел.
— Ловко я выдумал про схрон, — усмехнулся Первуша, останавливаясь. Повернулся, руки в бока упёр, поглядел насмешливо. — Что же ты не подумал, что тот человек всё перепрячет, раз у вас дружба врозь пошла?
Сказал так-то, вроде не обругал, а Завиду в том упрёк почудился.
— А ты за меня чего вступился, ежели я глупый такой? — ответил он, глядя исподлобья. — Ну и погнали бы. Будет у вас от меня одна неудача!
— Ишь ты, колючий! — хохотнул Первуша. — Сказать, отчего я вступился? Ну, слушай: мечта у тебя есть. У этих-то какие мечты? Разживутся монетой да тут же и прогуляют, иного им и не надобно, да работают без выдумки, от скуки с ними одуреешь. А мне добыча, может, и ни к чему, мне выдумку подай! Хочу, понимаешь, такое отколоть, до чего ещё никто умом не дошёл, да чтобы слава пошла. Вот моя мечта.
— Так и в царский терем проберёмся? — с надеждой спросил Завид.
— Проберёмся! — твёрдо сказал Первуша, рубанув воздух рукой. — Я не я буду, проберёмся! Другие смеются, пусть их. У кого мечты нет, те и сами не взлетят, и тебе крылья подрежут, так ты уж их не слушай.
Он оживился. Теперь уже почти стемнело, но было видно, как блеснули его глаза.
— Проберёмся! — повторил он. — Всё царство всколыхнём! Пущай прячут своё добро за решётками, за крепкими запорами, дозор выставляют, а только я тот дозор обойду, те запоры собью, решётки изломаю. Ни ров, ни река, ни высокие стены меня не остановят, в корчмах да на постоялых дворах примутся сказывать: есть, мол, такой Затейник… Ежели ты со мною, так надо бы и тебе прозвище дать.
Подбоченившись и склонивши голову, он оглядел Завида и сказал задумчиво:
— Как бы тебя прозвать? По делам — так заслуги пока невелики… Да вот ещё мужики меж собою тебя то телком, то горюном кличут, так надо бы скорей что другое сыскать, не то пристанет — не отмоешься. А с дурным-то имечком привяжется и дурная судьба. Что, парень, не было ль прежде у тебя какого прозвища?
— Косматый, — вымолвил Завид раньше, чем подумать успел. Умила так его звала. Нашёл что вспомнить!
— Ишь ты, Косматый! — развеселился Первуша. — И впрямь, надо бы тебе справить гребень да очелье… Ну, будешь Косматым.
Вернулись они к кострам. Дали Завиду ломоть хлеба, ест он и вкуса не разбирает, и что искры на руки летят да жгут, не чует. Умила о нём позабыла, вот и он позабыть её хотел, да как теперь позабудешь, если начнут его звать именем, ею данным?
Волк ей, видишь ты, был по нраву, а человек оказался не нужен. Что ж он, совсем худой человек? Она и узнать не пыталась. Хоть единожды бы с ним поговорила…
Растравил он себе душу, всколыхнулась
давняя обида. Должно быть, оттого и вертелся с боку на бок, долго уснуть не мог, а едва закрыл глаза, как почти сразу и пробудился. Видит, сидит он в клетке, а рядом Умила стоит, улыбается. Взял Завида страх, вцепился он в прутья, затряс их, а Умила и говорит:— Не бойся, волчок мой хороший, подставь-ка щёку, ежели хочешь со мною быть!
И руку тянет, а в руке купальские травы.
— Ведь я человек! — говорит ей Завид. — Нешто человек хуже зверя?
— На что мне человек? — отвечает она.
Откуда-то явился и Добряк. Тоже стоит, глядит, руки на груди скрестив.
— Приблуда ты, — цедит сквозь зубы. — Не отдам я дочь такому, неча было на путь разбойный вставать! Безлапотник да лодырь, вот ты кто, честным трудом жить не захотел!
Тоскливо Завиду, тяжко на сердце. Что ему делать? Подставил щёку.
Где-то жаворонок посвистывает, журчит, будто в горшок тонкой струйкой льётся вода…
Смотрит Завид — опять он волком стал, а Умила пропала. Как же так? Ведь говорила, не оставит, ведь ради неё только и согласился шерстью обрасти! А Добряк-то над ним уж навис медведем, рычит:
— Не люблю волков!
И лапой тяжёлой бьёт…
Откатился Завид, тоже зарычал, к земле припал, горло бережёт. Захохотал тут медведь на все голоса — и хрипло, и тонко, и утробно, то закатится, а то повизгивает: «Ой, не могу!». Моргает Завид, понять не может, отчего он теперь в лесу. Трава под ним мокрая, вся в росе, и медведя уже нет, мужики какие-то вокруг… Тут он всё и вспомнил.
— Дикой ты, что ль? — спрашивают его. — Вона, спит, не добудишься, ещё и зверем на нас кидается…
Он на ноги поднялся, кое-как отряхнулся. Стыдно.
— Разве я виноват, что сон дурной приснился? — говорит. — Ишь, смеются ещё!
К телегам он пошёл едва ли не последним. Долго умывался росой и тёр лицо подолом рубахи, пытаясь отмыться от этого сна. Его всё трясло, будто от холода, и замёрзшие ладони оставались липкими, хоть вытирай их о траву, хоть нет.
Вчерашний алый закат, видно, и впрямь сулил ненастье. Небо затянуло тонкой слепой пеленой, и где-то вдали рокотало, пока ещё редко. Всё застыло — не качнётся травинка, не шелохнётся лист, а потом вдруг проносился шумный ветер, сырой и свежий, и казалось, вот уж и дождь — но нет, нет, всё затихало опять.
Не хотелось Завиду выслушивать насмешки, да что ж! — надо бы идти, не то поторопят, да ещё упрекнут, что медлит. И так уж его винят, что день потеряли.
Идёт — откуда ни возьмись выпорхнул жаворонок, вьётся с тревожным криком, то отлетит, то едва не в лицо лезет, бьет крыльями, маленький да серый. Застыл Завид, а жаворонок не отстаёт, в рубаху вцепиться норовит, трепыхается да кричит так-то сердито! Поднял Завид руку и смахнул его в траву, а сам зашагал, не оглядываясь, к телеге.
— Почто живую тварь обидел? — упрекнул его Первуша. — Гнездо у неё, должно быть, рядом, берегла, а ты её так-то… Нешто не мог обойти?
— Не люблю я жаворонков, — пробормотал Завид недовольно и зло, потому что и сам от себя не ждал, что ударит птицу. — Всегда от них беды. Как вижу, так и беда. Зачем он ко мне полез?
Рука его запомнила касание лёгкого, хрупкого тела — не оттереть, и на душе пакостно. И так было тяжко, а стало ещё гаже. Обернулся он, не видать ли жаворонка, ведь не убил же? — нет, не видать.
Уселись, едут. Дождь за ними скачет, как многоногий конь, тёмно-серый, едва различимый в далёком хмуром небе. Грохочут его копыта, веет хладом от его дыхания, летит, кудрявится чёрная грива туч. Высекает он искры, торопится. Мужики поглядывают назад и говорят о своём, хватаясь за борта, когда телегу трясёт. Толкуют о каких-то делах, да уклончиво, и всё на Завида косятся, будто при нём несподручно беседу вести. Ему, понятно, это обидно.