Публичное одиночество
Шрифт:
ТВАРДОВСКИЙ АЛЕКСАНДР ТРИФОНОВИЧ
(2011)
Гений! Обыкновенный русский гений!
И это совершенно не преувеличение и не попытка пафосно отдать поэту дань уважения. Я считаю, что «Василий Тёркин» – это «Евгений Онегин».
Почему?
Я сейчас не говорю про легкость письма, фантастическую легкость. Это легкость, которая может быть дана только тому, кто пишет только о том, что рождается в его сердце… Это не описательность – с точки зрения того, что это где-то увидено, услышано, потом переработано. Это постоянно пульсирующее ощущение жизни. Я думаю, наверное, у Шолохова были такие откровения, связанные с народным характером… Каждый поворот, каждая строка, каждая фраза, каждый кусочек диалога – ты
Это летящая, народная, гениальная поэзия! Это Пушкин, «Евгений Онегин» – ты не можешь угадать, как закончится та или иная фраза; то же самое у Твардовского. Поразительное сочетание народного юмора и потрясающего единения, которое проявляется в тяжелейшую годину… (I, 156)
ТВОРЧЕСТВО (1989)
Мне не бывает скучно. Тем более одному.
И не потому, что я такой умный, интересный или слишком хорошо к себе отношусь. Просто можно два часа смотреть на то, как ведут себя муравьи, и это вовсе не значит, что тебе скучно или что ты биолог. Ты для себя можешь вывести абсолютно другой, ассоциативный ряд ощущений, не имеющий ничего общего с этим конкретным.
Этот процесс и является творчеством…
Знаете, что самое главное в этом процессе? Постоянная незаканчиваемость…
Умение не брать, не выгребать до конца. Не ждать результата. В этой несовершенности, незавершенности и заключается самое пронзительное ощущение мира. Это касается всего – отношений творческих, отношений между людьми, между мужчиной и женщиной. В этом аромат незаканчиваемости. Любая законченность – смерть, для меня, во всяком случае.
Когда стремишься к концу картины, невероятно хочется наконец ее закончить и увидеть. И ты ее заканчиваешь… и тогда наступает очень короткий, но страшный момент опустошения. (II, 18)
(1990)
Творческому процессу в моем представлении сопутствует одиночество.
Рано или поздно люди, объединяющиеся в художественные группы, расходятся. Можно соблюдать хорошую мину, быть вежливым, спорить, но искреннее проникновение в жизнь, в чувство, в творчество друг друга может быть между очень малым количеством людей.
Шаляпин любил Рахманинова,
Рахманинов любил Шаляпина… Антон Павлович Чехов преклонялся перед Толстым, а тот уважал Чехова. Однако представить себе Шаляпина в Союзе театральных деятелей в качестве заседающего я не могу. Точно так же не могу себе представить Пушкина или Толстого в Литфонде, а Рахманинова – председателем профкома Союза композиторов. Не потому, что я не уважаю членов всяких комиссий и комитетов. Просто мне кажется, что любое творчество в конечном счете – одинокий поиск пути, поиск языка, поиск родной души.Но, найдя все это, художник не может остановиться, успокоиться. Его начинают мучить новые идеи, новые поиски, и, стало быть, ему необходимо новое одиночество. Художественное творчество требует индивидуального, неповторимого общения с миром.
Не имели бы мы той самой, до боли знакомой пушкинской поэзии, если бы не было в его жизни михайловских просторов за окном. И Аксакова бы не имели, и Гончарова, и Чехова, если бы они черпали вдохновение в домах творчества Литфонда и смотрели бы вечером одни и те же передачи… (I, 32)
(1994)
Есть два пути в творчестве – через общее увидеть частное и, наоборот, в капле увидеть отражение неба. Мне интересно второе… (I, 61)
(2000)
Когда занимаешься творчеством, тебе легче, чем другим. Ведь Господь помогает тебе таким образом, что всю свою энергию, фантазию, способность к погружению перерабатываешь в делание.
А у человека, не обладающего творческими способностями, нет точки приложения своих духовных и душевных сил. Написать он об этом не может, воссоздать в пластическом образе тоже.
Ему остается копить все внутри себя, не всегда даже имея надежду поделиться с близкими людьми, что ужасно, ведь только разделенная радость – радость полноценная. (II, 34)
(2000)
Любое творчество держится на абсолютно ювелирном и фантастическом мастерстве, на ремесле, которое я чрезвычайно ценю, особенно в последнее время.
Сейчас у меня возникает желание сделать спокойную и продуктивную паузу, до момента, пока внутри не защемит настолько, что я не смогу не говорить. Если этого не возникает, то не нужно себя насиловать. Нужно заниматься делом, читать.
Для меня крайне важно также то, что я могу говорить только на тему, внутри которой возможна импровизация. Если я привязан к сюжету настолько, что не могу сделать ни шагу в сторону, то фильм выйдет холодным.
Интервьюер: А с Вами такое бывало?
Стараюсь не допускать этого. Но бывало.
Бывало, что я переснимал все.
Я не хочу браться за картину, где могу оказаться заложником материала.
Своего рода время «икс» наступает само по себе, верно?
Да. Это как пельмени.
Нахожу этот пример довольно точным. Когда ты очень голоден, то закидываешь вариться пачку пельменей, в которой пятнадцать – двадцать штук. А так как ты очень хочешь есть, то нетерпеливо стоишь над кастрюлей и хватаешь тот, что всплыл первым…
Вот они сейчас варятся в этой кастрюле, мои восемь или десять планов. Причем я знаю, что если «приготовить» их правильно, то останется единственно возможный.
И тогда – вперед!
Во всяком случае, я чувствую, что сейчас у меня вырастает какая-то более глубокая мысль, нежели просто кино про что-то. (II, 32)
(2004)
Вопрос: Насколько Вы свободны в своем творчестве?
При всей простоте вопроса ответ на него очень труден…
У нас была такая притча маленькая в кино: если сняли хороший фильм – его снял министр Ермаш, а если плохой – то режиссер такой-то. Но как бы ни складывались обстоятельства, все равно ты обязан сказать: я делаю так, потому что я за это отвечаю. И никто за это, кроме меня, отвечать не будет.