Пять четвертинок апельсина (др. перевод)
Шрифт:
Поведение матери к тому времени стало совсем уж странным. После того случая с Ренетт мы настороженно следили за ней, взирая на нее снизу вверх, точно дикари на своего божка-истукана. Она и впрямь была для нас неким всемогущим божком, распределявшим милости и наказания, а ее настроение – то странноватые улыбки, то хмурые взгляды – служило нам чем-то вроде флюгера, указывавшего, как себя вести дальше. В сентябре, примерно за неделю до того, как у Рен и Кассиса начались занятия в школе, мать превратилась в чудовищную карикатуру на себя прежнюю, она впадала в бешенство от малейшей ерунды: оставленного возле раковины посудного полотенца, тарелки, забытой на сушке, пылинки на стекле фоторамки. Головные боли преследовали ее почти ежедневно. Теперь я прямо-таки завидовала Кассису и Рен, которые целый день пропадали в школе; к сожалению, наша деревенская школа была закрыта, а для того, чтобы вместе с ними учиться в Анже, я была еще маловата, туда я могла поступить только на следующий год.
Той
Между этими краткими передышками мы с матерью продолжали вести необъявленную войну. Я быстро росла, уже нагнала в росте Кассиса и обогнала Ренетт. У меня были такие же, как у матери, резкие черты лица, такие же темные, сумрачные глаза, такие же прямые черные волосы, и это сходство меня раздражало куда сильнее, чем ее враждебность. А теперь, когда лето сменилось осенью, мое раздражение все усиливалось, порой я прямо-таки задыхалась от бешенства. У нас в комнате висело маленькое зеркало, и я вдруг обнаружила, что невольно поглядываю в него, причем довольно часто. Раньше моя внешность меня совершенно не интересовала, но теперь я стала относиться к ней с любопытством, хотя и весьма критически. Я то и дело пересчитывала недостатки и страшно огорчалась, насчитав их слишком много. Мне бы, например, хотелось иметь вьющиеся волосы, как у Ренетт, и губы такие же пухлые и алые. Я потихоньку таскала у нее из-под матраса фотографии киноактрис и в каждую подолгу вглядывалась, но не вздыхая от восторга, а скрежеща зубами от отчаяния. Ради кудрей я накручивала волосы на тряпочки и яростно щипала бледно-коричневые соски своих крошечных грудей, чтоб скорее росли. Но все напрасно. Я продолжала оставаться такой же, как мать: хмурой, замкнутой, неуклюжей с людьми. Появилось и еще кое-что: мне снились настолько живые, правдоподобные сны, что я просыпалась, вся мокрая от пота, хотя ночи стали уже довольно холодными; задыхаясь, я пыталась понять, не случилось ли это на самом деле. И обоняние у меня невероятно обострилось. Я запросто могла почуять, не горит ли стог сена на дальнем конце фермы Уриа, даже если ветер дул в противоположном направлении. Или, например, точно определяла, в какой день Поль ел копченый окорок; а уж что мать готовила на кухне, я узнавала еще до того, как входила в сад. Среди всех этих запахов я впервые в жизни различила свой собственный, теплый, чуть солоноватый и немного рыбный; запах этот никуда не исчезал, сколько я ни намазывала кожу лимонным бальзамом, сколько ни натирала тело перечной мятой. Волосы же пахли иначе, у них был острый маслянистый запах. Теперь у меня порой случались кишечные колики – это у меня-то, никогда прежде не болевшей! – и стала довольно часто болеть голова. Не раз я опасалась, что унаследовала от матери и ее странный недуг, и ее таинственную зависимость, и ее безумие, которое постепенно овладеет и моей душой.
Однажды утром, проснувшись, я обнаружила кровь на простыне. Кассис и Ренетт поспешно собирались в школу, им было не до меня. Прикрыв одеялом испачканную простыню, я, как всегда, быстренько вскочила и натянула старую юбку и джемпер, чтобы сбегать к Луаре и проверить ловушки. Оказалось, что и ноги у меня тоже все в крови. Я обмыла их в реке и попыталась сделать что-то вроде повязки из старых носовых платков, но рана, видно, была слишком глубока, и платки вскоре насквозь пропитались кровью. И больно было ужасно; мне казалось, будто меня разрывают пополам, вытягивая из живота нерв за нервом.
Мне и в голову не пришло пожаловаться матери. О менструациях я вообще никогда не слышала; мать проявляла безумную стыдливость во всем, что касалось естественных отправлений тела. Я пришла к выводу, что где-то сильно поранилась и, возможно, даже умираю, упала в лесу и внимания не обратила, а теперь вот истекаю кровью; или, может, съела гриб ядовитый; или всему виной какая-то моя ядовитая мысль или чей-то сглаз. В церковь мы не ходили; мать недолюбливала тех, кого называла la curaille [50] , и презрительно фыркала при виде толпы, направлявшейся к мессе, но ей тем не менее удалось внушить нам глубокое понимание того, что такое грех. «Зло всегда найдет выход наружу», – повторяла она; а мы в ее представлении как раз и были вместилищем всего дурного. Судя по всему, мы представлялись ей чем-то вроде полных молодого кислого вина бурдюков, за которыми нужен глаз да глаз и по которым время от времени надо с силой похлопывать, выпуская скопившийся газ. Каждый ее взгляд, каждый сердитый возглас или недовольное ворчание свидетельствовали о том, сколь глубоко мы порочны, какое зло таим в душах.
50
Святоши (фр.).
Хуже
всех была я. И понимала это. Глядя в зеркало, я читала это в собственных глазах, таких похожих на глаза матери, исполненных такой откровенной звериной наглости. Мать говорила, что смерть порой можно вызвать одной-единственной дурной мыслью, а у меня в то лето все мысли были дурными. Материным словам я верила. И потому спряталась, точно отравившийся зверек, в шалаше на нашем Наблюдательном посту, свернулась клубком на деревянном настиле и стала ждать смерти. Живот болел ужасно, как гнилой зуб, но смерть отчего-то не наступала. Чтобы отвлечься от боли, я полистала один из комиксов Кассиса, а потом долго лежала, уставившись на яркую пестроту осенней листвы, пока не уснула.12
Она все объяснила мне позже, вручая чистую простыню. Лицо ее не изменило своего выражения, если не считать того оценивающего взгляда, который у нее всегда появлялся в моем присутствии. При этом она так поджимала губы, что они чуть ли не в нитку вытягивались, а глаза на бледном лице превращались в щелки, обрамленные колючей проволокой.
– Вот проклятье! Рановато у тебя началось, – проворчала она. – Ладно, возьми-ка.
И она протянула мне стопку муслиновых салфеток, похожих на детские пеленки, но не объяснила, как ими пользоваться.
«Проклятье?» Значит, не зря я весь день проторчала в шалаше на дереве, ожидая смерти? Душа моя пребывала в смятении. Но меня привело в бешенство равнодушное отношение матери к моему несчастью. Впрочем, я всегда любила драматические ситуации и тут же представила себе, как умираю у ее ног или даже лежу мертвая под мраморной плитой, на которой написано: «Возлюбленной дочери», а в изголовье цветы. Еще я опасалась, что, сама того не заметив, все-таки случайно увидела Старую щуку и теперь навеки проклята.
– Проклятие материнства, – сказала она, словно прочитав мои мысли. – Теперь и ты такая же, как я.
И больше не прибавила ни слова. День или два я дрожала от страха, но с матерью больше не говорила об этом, а выданные ею муслиновые салфетки стирала в Луаре. Потом «проклятие» на какое-то время, видно, действовать перестало, и я постепенно о нем забыла.
Зато не забыла возмутительного спокойствия матери, которая так и не пожелала меня ни утешить, ни успокоить. Возмущение мое усиливалось, когда я вспоминала ее фразу «теперь и ты такая же, как я»; эти слова прямо-таки преследовали меня, мне казалось, что я незаметно меняюсь и становлюсь все больше похожей на нее, словно кто-то коварно, исподтишка меня заколдовал. Я щипала себя за тощие руки и ноги, потому что это были ее руки и ноги. Я била себя по щекам, надеясь, что они станут более румяными, чем у нее. А однажды взяла и остригла волосы – причем так коротко, что в некоторых местах даже кожу на голове повредила, – потому что мои прямые патлы никак не желали становиться кудрявыми. Я и брови пыталась выщипать, только умения не хватило, и я практически лишила себя бровей, когда меня за этим занятием застигла Ренетт: скосив глаза и глядя на себя в зеркало, я упрямо орудовала пинцетом, сердито морщась от боли.
Мать на мой новый облик внимания почти не обратила. Мое дурацкое объяснение – что, дескать, нечаянно спалила волосы и брови, пытаясь разжечь плиту под кухонным котлом, – ее, судя по всему, полностью удовлетворило. Но однажды – в один из тех дней, когда она хорошо себя чувствовала, – она готовила на кухне terrines de lapin [51] и вдруг повернулась ко мне, как всегда ей помогавшей, и с каким-то странным энтузиазмом спросила:
– Хочешь сегодня пойти в кино, Буаз? Мы могли бы вдвоем съездить в город, только ты и я.
51
Рагу из кролика (фр.).
Предложение было столь необычным, особенно из уст моей матери, что я опешила. Она никогда без крайней необходимости не оставляла ферму. И никогда не тратила деньги «зря», то есть на развлечения. Я вдруг заметила, что на ней новое платье, во всяком случае настолько новое, насколько было возможно в те скудные времена, когда все «новое» шили из старого или из чего придется. Платье получилось довольно симпатичное, с красным лифом и весьма смелым вырезом. Наверно, она смастерила его из всяких остатков бессонными ночами у себя в комнате, потому что раньше я никогда его не видела. От возбуждения лицо ее слегка разрумянилось и странно помолодело; но ее растопыренные пальцы были все в кроличьей крови, и я внутренне сжалась от отвращения.
Я понимала: безусловно, это жест дружбы и отклонить его совершенно немыслимо, однако между нами было столько недомолвок, делавших сближение невозможным… и все же на секунду я представила себе, как подхожу к ней, как она обнимает меня, как я все ей рассказываю…
Именно эта мысль меня и отрезвила.
«Что это я рассказываю ей?» – строго спросила я себя. Слишком много пришлось бы рассказывать! Нет, мне нечего ей сказать. Совсем нечего. А мать лукаво на меня посмотрела и ласково спросила: