Пять четвертинок апельсина (др. перевод)
Шрифт:
– Детские забавы, – бросил он с показным равнодушием.
– Тем более, возьми и рискни.
Кассис яростно и одновременно беспомощно отмахнулся и, сдаваясь, пробормотал:
– Ладно, идем. Но учти: это совершенно бессмысленная трата времени.
Я лишь злорадно рассмеялась.
6
Кафе «La Mauvaise R'eputation» – или «La R'ep», как его обычно называли у нас в деревне, – ничего особенного из себя не представляет. Деревянные полы, полированная барная стойка и чуть поодаль старенькое фортепиано – теперь в нем, разумеется, не хватает половины клавиш, а на верхней крышке вместо стопки нот торчит горшок с геранью; за стойкой, где раньше было зеркало, ряд бутылок и пивные кружки на крючках, а на стойке и под ней – стаканы. Старой вывески нет, ее сменила неоновая, светящаяся ярко-синим; внутри имеются игровые автоматы и музыкальный центр; в прежние времена ничего такого, конечно, не было, только пианино и несколько столиков, которые отодвигали к стене, когда посетители желали потанцевать.
Играл на пианино Рафаэль, если, конечно, хотел, а иногда кто-нибудь
57
Игра в шары, особенно популярная на юге Франции.
Кафе «La Mauvaise R'eputation» было местом таинственным.
И мы сторонились его, в немалой степени потому, что так велела мать. Особую ненависть у нее вызывали пьянство, грязь и бессмысленное прожигание жизни, а «La R'ep» являлось в ее глазах как бы воплощением всех этих пороков. В церковь она, правда, не ходила, но придерживалась почти пуританского мировоззрения, верила в то, что непременно нужно много и тяжело трудиться, содержать дом в чистоте, а детей воспитывать вежливыми и учтивыми. Каждый раз, когда матери доводилось пройти мимо кафе, она на всякий случай опускала голову и прихватывала рукой шаль на худой груди, а стоило ей услышать доносившиеся из зала музыку и смех, и она негодующе поджимала губы куриной гузкой. Странно все-таки, что именно она, женщина с таким самообладанием и такой любовью к порядку, пала жертвой пагубной привычки к наркотику.
«Я вся поделена на части, как циферблат этих часов, – пишет она в своем альбоме, или: – Стоит взойти луне, и я уже сама не своя». Она и к себе-то уходила, только б мы не видели, как сильно она меняется.
Я просто в шоке была, когда, сумев прочесть ее тайные записи, выяснила, что она регулярно бывала в «La R'ep». Раз в неделю, а то и чаще она втайне от нас пробиралась туда после наступления темноты, ненавидя себя за это, ненавидя каждую секунду своего пребывания в этом ужасном месте. Нет, она не пила. Да и с чего бы ей пить, если у нас самих в подвале было полно вина и несколько дюжин бутылок сидра, prunelle [58] и даже calva [59] из ее родной Бретани? Пьянство, объяснила она нам в один из редких моментов откровения, это грех против фруктов и фруктовых деревьев, грех против самого вина. Пьянство оскорбляет их точно так же, как насилие оскорбляет любовь. При этих словах она вдруг покраснела, смущенно отвернулась и приказным тоном потребовала: «Рен-Клод, быстро принеси масла и немного базилика!» Но я те ее слова запомнила навсегда. Вино – продукт, который холят и лелеют, начиная с плодовой почки до сбора урожая, который подвергается стольким сложным и трудоемким процессам, прежде чем превратится в достойный напиток, – безусловно, заслуживает лучшей участи, чем быть выхлебанным каким-то пустоголовым пьяницей. Вино достойно уважения и нежной обходительности, ведь оно дарит людям радость.
58
Сливовая или терновая наливка (фр.).
59
Кальвадос (фр.).
О да, мать отлично разбиралась в вине! Она знала, когда нужно добавить сахар, когда начинается процесс ферментации или процесс брожения, знала, сколько времени вино уже зреет в бутылке, постепенно темнея и превращаясь в совершенно новый напиток, обладающий иным букетом ароматов, – так из ничего возникает в руках фокусника пышный букет бумажных цветов. Ах, если б у нее и на нас хватало времени и терпения! Ребенок – совсем не фруктовое дерево. Она поняла это слишком поздно. И среди ее рецептов не нашлось такого, который помог бы ей благополучно довести своих детей до безопасного и чудесного совершеннолетия. Жаль, что она такого рецепта и не искала.
Конечно, в «La Mauvaise R'eputation» и теперь продаются наркотики. Даже мне об этом известно; я еще не настолько стара, чтобы не отличить сладковатый запах марихуаны от тяжелой пивной вони и ароматов жареной пищи. Господь свидетель, я и через дорогу достаточно часто этот запах чувствовала – он доносился от той закусочной
на колесах. У меня-то с обонянием все в порядке, пусть у этого идиота Рамондена нос ничего не чует; да в его кафе сам воздух порой, чаще по вечерам, кажется желтым от дыма марихуаны, особенно когда приезжают байкеры. «Освежающий эффект» – вот как теперь называют воздействие этой дряни, выдумывают и другие названия. Но тогда в Ле-Лавёз ничего подобного не было. До первых джазовых клубов в Сен-Жермен-де-Пре оставалось еще лет десять, а до нас эта напасть по-настоящему не добралась даже в шестидесятые годы. Нет, моя мать ходила в «La Mauvaise R'eputation» только потому, что была вынуждена, ведь именно там совершалась большая часть всевозможных спекулятивных сделок и обменов. Там можно было обзавестись и товарами с черного рынка – например, одеждой и обувью, – и не столь безобидными вещами, как то: боевыми ножами, огнестрельным оружием и патронами. В «La R'ep» можно было найти все: сигареты, коньяк, открытки с голыми женщинами, нейлоновые чулки и кружевное белье для местных красоток Колетт и Аньес; они обе носили волосы распущенными, а скулы подкрашивали старомодными румянами и в результате выглядели словно голландские куклы – на каждой щеке по алому пятну и губки бантиком, как у Лиллиан Гиш {4} .4
Лиллиан и Дороти Гиш – сестры, знаменитые американские актрисы, которых еще в 1912 г. открыл миру режиссер Д. У. Гриффит; они получили известность благодаря своим ролям в немом кино, но в звуковых фильмах снимались крайне редко.
В глубине кафе у задней стенки собирались «тайные общества»: коммунисты и просто недовольные, будущие функционеры и герои; там совещались и строили планы заговорщики. А в баре вечно торчали всякие развязные типы; они незаметно передавали друг другу какие-то маленькие свертки, перешептывались и пили «за успех предприятия». Некоторые и вовсе, презрев комендантский час, решались по ночам, вымазав сажей лицо, ездить на велосипеде по лесным тропам в Анже на тайные собрания или встречи. Порой, хотя и довольно редко, с той стороны реки даже слышались выстрелы.
Как же моя мать, должно быть, ненавидела это кафе и все, что с ним связано!
Но таблетки она могла достать только там. У нее все в альбоме записано: таблетки с повышенным содержанием морфина, выписаны ей в госпитале от мигрени, которые она сперва принимала по три штуки, потом – по шесть, по десять, по двенадцать, по двадцать. Впрочем, поставщики у нее были разные. Первым стал Филипп Уриа. Затем у Жюльена Лекоза нашелся какой-то товарищ из вольнонаемных. И у Аньес Пети обнаружился родственник, приятель которого имел нужное знакомство в Париже. И Гильерма Рамондена – того самого, с деревянной ногой, – ей иногда удавалось уговорить, и он соглашался обменять кое-какие свои лекарства на вино или на деньги. Из рук в руки переходили маленькие свертки – когда всего пара таблеток, а когда целая упаковка или ампула со шприцем; годилось все, лишь бы в состав лекарства входил морфий. Разумеется, и речи не шло о том, чтобы подобное средство выписал врач. Да и врача-то, так или иначе, ближе, чем в Анже, не было; а все запасы медикаментов направлялись на фронт или в госпитали. Так что когда у матери иссякли припасенные ею таблетки, она стала выпрашивать их, выторговывать, выменивать у других. В альбоме имелся даже список подобных сделок:
«2 марта, 1942. Гильерм Рамонден, 4 таблетки морфина за 12 яиц.
16 марта, 1942. Франсуаза Пети, 3 таблетки морфина за бутылку кальвадоса…»
Она продавала в Анже свои украшения – продала ту нитку жемчуга, в которой запечатлена на свадебной фотографии, продала колечки и сережки с маленькими бриллиантиками, доставшиеся ей от матери. Она была изобретательна. Даже изворотлива, почти как Томас, хотя, конечно, по-своему; но с нами всегда вела себя честно. Благодаря своей изобретательности мать ухитрялась как-то выкручиваться.
Потом в кафе стали заглядывать немцы.
Сначала по одному или по двое. Кто в форме, кто в штатском. При их появлении все сразу смолкали. Впрочем, они и сами распрекрасно умели веселиться; хохотали во все горло, без конца заказывали выпивку и уходили только перед самым закрытием, с трудом держась на ногах, улыбнувшись Колетт или Аньес и небрежно бросив на стойку горсть монет. Иногда немцы привозили с собой женщин, но мы никогда не видели среди них ни одной знакомой. Это были явно городские девицы – в наброшенных на плечи меховых горжетках, в нейлоновых чулочках, в легких, полупрозрачных, платьях; волосы у них всегда были завиты и красиво подколоты наверх, как у кинозвезд, и в них поблескивали дорогие заколки и гребни. Брови они выщипывали в ниточку, а губы красили темно-красной блестящей помадой, так что зубы выглядели белоснежными; их тонкие нежные ручки с длинными пальцами привычно сжимали бокал с вином. Появлялись они только поздно вечером вместе с немцами, устроившись на заднем сиденье мотоцикла. Повизгивая от страха и восторга, они мчались сквозь ночную тьму, и их распущенные волосы развевались на ветру. Четверо немцев привозили четверых девиц. Немцы всегда были одни и те же, а девицы – разные.
Мать описывает свое первое впечатление от них:
«Явились эти грязные боши со своими шлюхами. Презрительно на меня смотрели – я прямо в фартуке пришла – и усмехались, прикрываясь ладошкой. Так бы и убила их всех! Заметив их взгляды, я сразу почувствовала себя старой. Старой и уродливой. Только у одного из бошей глаза были добрые. И ему, кажется, здорово наскучила та девица, что составляла ему компанию. Еще бы, дешевка, ума ни на грош! Да еще нарисовала на голых ногах карандашом жирный "шов", как на чулках. Пожалуй, я почти пожалела ее. И вдруг заметила, что этот немец мне улыбается. Пришлось даже язык прикусить, иначе улыбнулась бы ему в ответ».