Пять четвертинок апельсина (др. перевод)
Шрифт:
– Ну что, Буаз? Как насчет кино?
Голос ее звучал необычно мягко, почти нежно. Передо мной вдруг возникла отталкивающая картина: она в постели с моим отцом, руки раскинуты, в глазах то же лукавство, тот же соблазн…
– Вечно одна работа, – тихо прибавила она, – больше ни на что времени не остается. Я так устала!..
Впервые на моей памяти она пожаловалась вслух. И меня охватило нестерпимое желание броситься к ней, прижаться, почувствовать тепло ее тела, но… нет, невозможно! Не привыкли мы к таким вещам. Мы вообще друг к другу практически не прикасались. Это казалось нам почти неприличным.
И я отказалась – довольно-таки неуклюже, буркнув, что этот фильм уже видела.
Она еще манила меня к себе, но потом ее окровавленные руки застыли, лицо замкнулось. Меня вдруг охватила какая-то свирепая радость. Наконец-то и я сумела одержать победу в нашем затянувшемся горьком поединке!
– Тогда
И промолчала, когда в четверг с Кассисом и Рен я поехала в Анже смотреть тот самый фильм, который якобы видела прежде. Возможно, впрочем, она об этом уже позабыла.
13
В тот месяц у нашей деспотичной, непредсказуемой матери появились новые капризы. То она веселая и что-то напевает себе под нос, следя за тем, как наемные работники в саду снимают с деревьев последние плоды, то вдруг разъярится ни с того ни с сего и прямо-таки готова головы нам снести за то, что мы всего лишь осмелились к ней приблизиться. Бывало, что и неожиданные подарки раздавала: кусок сахара или плитку поистине драгоценного шоколада. А сестре даже блузку сшила из того самого парашютного шелка, купленного еще у мадам Пети. Блузка вышла просто замечательная, с множеством мелких перламутровых пуговок. Мать, судя по всему, шила ее тайком, по ночам, как то свое платье с красным лифом; во всяком случае, я не видела, как она эту блузку кроила или хоть раз примерила на Рен. Этот подарок, как и все прочие, был вручен молча, в какой-то неловкой, внезапно воцарившейся тишине, где любые слова благодарности или восхищения сразу же показались бы неуместными.
«Она такая хорошенькая, – записывала в свой дневник мать, – и уже почти совсем взрослая; глаза как у отца. Если бы он не умер, я б, наверно, испытала что-то вроде ревности. Кажется, Буаз испытывает именно ревность, ведь у нее-то мордашка как у лягушки, такая же смешная и очень похожа на мою физиономию. Надо бы ее чем-нибудь порадовать. Пока не поздно».
Господи, хоть бы раз она что-нибудь такое мне сказала, а не записывала в свой дурацкий альбом микроскопическим почерком да еще с помощью «тайного шрифта»! А то ее жалкие проявления щедрости – если, конечно, можно так выразиться – еще сильней меня злили, и я невольно начинала искать новый способ задеть ее побольнее, как тогда на кухне, когда она предложила вместе поехать в кино.
Я не оправдываюсь. Мне действительно хотелось сделать ей больно. Дети ведь, как известно, жестоки. И если уж нанесут рану, то до кости; и в цель попадают куда точнее любого взрослого. А мы, росшие как дикие зверьки, становились и вовсе бессердечными, когда чуяли слабость. В те мгновения, когда она на кухне пыталась до меня достучаться, она проявила фатальную оплошность; потом, возможно, она это поняла, но было, увы, слишком поздно: я успела заметить в ней слабину и стала совершенно безжалостной. Снедавшее меня одиночество жадно разинуло пасть, выползая из самых глубоких и темных закоулков души, и даже в те мгновения, когда, как мне казалось, любовь к матери овладевала мною с каким-то болезненным, страстным отчаянием, я моментально пресекала любые мысли о любви к ней и заставляла себя вспомнить ее отсутствующий взгляд, ее вечную холодность и беспричинную гневливость. Логика моих поступков была восхитительно безумна, когда я обещала себе: «Она у меня еще пожалеет, я заставлю ее возненавидеть меня!»
Мне часто снилась Жаннетт Годен, белый ангел у нее на могиле, белые лилии в вазе у изголовья, надпись «Возлюбленной дочери». Иногда я просыпалась вся в слезах; у меня даже челюсти болели, словно я долго скрежетала зубами или стискивала их от невыносимой боли. А иногда просыпалась в полном смятении с уверенностью, что умираю, потому что и меня в конце концов укусила водяная змея. Испытывая дурноту, нарастающую как снежный ком, я говорила себе, что вот, несмотря на все меры предосторожности, она укусила меня, но я не умру – не будет ни белых цветов, ни мраморного надгробия, ни слез, – а превращусь в собственную мать. Я в ужасе стонала, охваченная жарким полусном, и беспомощно сжимала руками свою коротко остриженную голову.
Иногда я пользовалась узелком с апельсиновыми корками из чистой зловредности, словно пытаясь втайне отомстить матери за эти сны. Я слышала, как она по ночам ходит у себя в комнате, как что-то бормочет. Бутылочка с морфием к этому времени почти опустела. Однажды она швырнула о стену что-то тяжелое, и оно со звоном раскололось; мы потом нашли в мусорном ведре куски разбитых часов, доставшихся ей от матери; стеклянный купол разлетелся вдребезги, циферблат раскололся практически пополам. Но я не испытывала ни малейших сожалений. Я б и сама эти
часы кокнула, если б хватило смелости.В том сентябре две вещи помогли мне сохранить разум. Во-первых, охота на Старую щуку. Воспользовавшись советом Томаса насчет ловли на живца, я поймала уже несколько щучек. Стоячие камни были все увешаны дохлыми вонючими рыбинами, вокруг которых дрожало лиловое жужжащее марево – тучи вьющихся мух. Старуха оставалась по-прежнему неуловимой, однако теперь я была уверена, что постепенно подбираюсь к ней все ближе. Я воображала себе, что, оставаясь на глубине, она следит за мной и с каждой пойманной мною щучкой ее все сильней охватывают ярость и безрассудная отвага, что когда-нибудь, движимая жаждой мщения, она решит защитить своих подданных от уничтожения. Какой бы терпеливой, какой бы холодной она ни была, однажды она все-таки не сможет сдержать себя, вылезет из логова для сражения, вот тут-то я и словлю ее. Я была упорна и настойчива, а свой гнев изливала на пойманных щук, с возраставшей изобретательностью терзала их трупы и порой даже использовала их останки в качестве наживки для ловли раков.
Вторым источником моего относительного благоразумия был Томас. Мы виделись с ним почти каждую неделю, если ему удавалось вырваться, и почти всегда по четвергам, потому что в четверг он чаще всего получал увольнительную. Он приезжал на мотоцикле и прятал его, как и свою военную форму, в кустах за нашим Наблюдательным постом. Томас часто привозил нам всякие вещи с черного рынка; предполагалось, что мы сами разделим их между собой. Довольно странно, но мы настолько привыкли к его визитам, что нам, в общем, и одного его присутствия было уже достаточно, хотя мы не показывали вида. В его присутствии мы совершенно менялись, каждый по-своему: Кассис демонстрировал смелость и какую-то отчаянную браваду – «Смотри, я могу переплыть Луару вон там, где течение самое быстрое! Смотри, я ворую мед у диких пчел прямо из улья!»; Рен становилась похожей на застенчивого котенка и украдкой, но весьма выразительно поглядывала на Томаса, складывая бантиком хорошенькие напомаженные губки. Я подобное кривляние презирала. Понимая, что мне не под силу соревноваться с сестрицей в подобных играх, я пошла своим путем: стала вести себя еще более смело, чем Кассис, стараясь переплюнуть его во всем. Я переплывала реку в самых глубоких и опасных местах, ныряла с кручи и оставалась под водой дольше, чем он, залезала на самую верхушку нашего дерева, а если Кассис осмеливался сделать то же самое, повисала там на одних ногах вниз головой, хохоча и вопя, как обезьяна, поскольку прекрасно знала, что он втайне боится высоты. Гордо поглядывая на тех, кто внизу, я с коротко остриженными волосами выглядела куда больше мальчишкой, чем любой из мальчишек, а брат уже тогда начинал проявлять ту мягкотелость, которая в зрелости стала его отличительной чертой. Кроме того, я обладала более упрямым и твердым характером, чем он, к тому же была еще слишком мала и плохо понимала, что такое страх; а Кассис уже понимал. Я с легкостью рисковала жизнью только ради того, чтобы выиграть у собственного брата лишнее очко, и вскоре изобрела жутковатую игру в «корни», ставшую одной из наших любимых забав. Я часами тренировалась, желая быть в этой игре первой, и действительно почти всегда оказывалась победительницей.
Собственно, сложностью она не отличалась. Когда прекратились летние ливни, Луара существенно обмелела, и из ее берегов теперь торчало множество обнажившихся в период высокой воды древесных корней. Некоторые были толщиной с меня, некоторые – не толще пальца; корни пытались дотянуться до воды и зачастую снова врастали в желтый ил на мелководье, образовывая сложные петли; таким образом в мутной воде у берега возник настоящий древесный лабиринт. Суть игры состояла в следующем: нужно нырнуть, проплыть через эти петли – а некоторые из них были довольно узкими, – потом аккуратно развернуться и, не поднимаясь на поверхность, вернуться тем же путем. Если ты с ходу промахивался и не попадал в петлю, не разглядев ее в темной взбаламученной воде, или же всплывал раньше времени, так и не пройдя сквозь петлю, то, разумеется, вылетал из игры. Победителем оказывался тот, кому удавалось преодолеть наибольшее количество петель, не пропустив ни одной.
Это было опасное развлечение. Такие петли из корней всегда образовывались в тех местах, где течение было наиболее быстрым, под обрушившимися, изъеденными водой берегами. К тому же в пещерках под корнями обитали змеи, да и с берега в любую минуту мог сползти новый слой земли, и тогда нырнувший оказался бы в ловушке. Темень там была непроглядная, приходилось пробираться на ощупь, и всегда существовала вероятность застрять в очередной петле или не справиться с бешеным течением Луары и попросту утонуть, но в этой-то опасности и заключалась заманчивость игры.