Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:

Констанциуш шутливо чуть поклонился им, еще раз солнечно улыбнулся и, как на шарнирах, понесся в противоположный край двора.

В следующий залет во двор Констанциуш разулыбался еще больше:

– Ага! Я вот вижу, с кем вам поболтать, пока я работаю! – и моментально залучил к ним на лавку вышедшего из противоположного здания ничего не подозревавшего монаха, худенького, коротко стриженного. Схватил его в охапку, подтащил – бандитски похлопывая попавшего как кур в ощип, по обоим плечам – и презентуя им нового друга: – Циприан! Это Циприан! Вот он у нас самый умный! Он у нас художник! Он гораздо дольше нас уже в монастыре живет! – с гордостью – не понятно за него или за себя – отрапортовал Констанциуш и еще раз хорошенько шибанул художника по плечу.

Циприан, щупленький, невысокий, тихий, с точеным, неярким, в приглушенных красках выдержанным лицом, молодой человек, лет на десять старше их,

присел на краешек лавки и, несмотря на игравшую на его губах смущенную тонкую полуулыбку, оглядывал их всех, да и, заодно, казалось, и весь мир, удивительно спокойными, выжидательными какими-то, глазами с уверенным фокусом на донце. И ни-че-гошеньки не говорил.

Услышав, что он – художник, Елена блаженно подумала: «Слава Богу, хоть кому-то можно наконец рассказать про этот прикол…», и бесстыдно утащила его от компании (под руку взять было как-то неловко: почтительно уцепила за манжет, на ходу наслаждаясь уже привычным ладным размашистым шоколадным шорохом рясы рядом) – и торопливо, жадно повела в начало галереи, туда, где утром они трапезничали – где она уже после завтрака приметила продолжение своего переносного всемирного музея неавторизованной, незаконной каменной живописи:

– Циприан, вот посмотрите, пожалуйста! – и она пальцами обрисовала по камню контуры полуметровой коленопреклоненной молящейся фигуры девушки: с откинутой назад вуалью и сложенными перед губами голубями-ладонями – картину, которую она еще после завтрака углядела в белиберде каменных прожилок, расслоений и цветовых уловок – и которая казалась бы вырисованной блеклой пастелью – если б не была дефектом каменных плит.

– Как вы думаете, это какие-то ангелы балуются?

Монах чуть удивленно на нее посмотрел: казалось, дивясь не самому неоспоримому факту существования таких рисунков, а тому, что какая-то секулярная гостья его об этом спрашивает. И уже через секунду, увидев родственную улыбку, пробежавшую по лицу Циприана – а еще через миг, когда он сел на корточки и приблизил глаза к рисунку и оценил, – то и услышав его радостный смех, Елена, захлебываясь словами, спеша, как бы у нее не отняли адекватного собеседника, рассказала ему и про карабкавшихся клириков в соборе на Вавеле, и про странные лица на приалтарной ступеньке в монастыре на Женском острове на Кимзэе, куда они ездили из Мюнхена.

Циприан, смеясь, то и дело останавливал ее бурливый поток:

– Подожди, подожди, скажи еще раз, я не понял! Я же по-русски только совсем немножко…

– А по-немецки ты не говоришь, случайно?

– Не учил никогда… Но тоже немножко понимаю…

Стоя в солнечной арке, напротив друг друга, арке не существующей, солнцем только сотворенной, жмурясь, с симметрично крестообразно сложенными руками, разговаривали самым замысловатым, архаичным образом: Циприан розмавял по-польски, а она – на медленном, почти книжном, русском, и, для подстраховки, догонялась немецкими фразами: как будто незнакомые ангелы при встрече пожимали друг другу руки заодно и пятерней и крыльями – на всякий случай, – а то кто ведь знает, как у тех, здешних, ангелов принято?

Циприан ухватывал корни и из того и из другого языка, и, на перекрестии – понимал смысл: точно так же, как и она до этого на слух раскодировала с незнакомых языков Иоанна Павла. Или – заставлял ее объяснять другими словами еще и еще раз – пока, наконец, довольно не кивал головой:

– Ага, ага, все понял! Клёво! – и улыбался такой тактильно знакомой ей по составу, по своему собственному лицу, улыбкой, за которой она сразу чувствовала, что он зримо, неоспоримо видит сейчас перед глазами именно то, о чем она ему рассказывала, и именно так, как она это видит и чувствует внутри сама – как будто расшифровывал ее внутреннюю картинку – и от этого она наслаждалась двойным, отраженным удовольствием, феерическим, ни с чем не сравнимым резонансом.

– Знаешь, Леонардо часто говорил об этом. Он даже рекомендовал ученикам списывать, зарисовывать эти «случайные» рисунки – воровать хаос из грязи глины в луже под ногами, из облаков, из камней – и превращать это в образы. Но, кажется, Леонардо вкладывал в это совсем иной смысл, чем ты. Я вообще его, честно говоря, недолюбливаю… Всегда у него какая-то двойная, недобрая подкладка за рисунками, да и в живописи – странная холодная двоякость в лицах, а чего стоит один этот его отвратительный скользкий хищный горностай – мерзкая пародия!… А вот это… – Циприан перестал улыбаться, чуть пригнулся к камню и еще раз пристально, уже с каким-то профессиональным прищуром взглянул на картину-мираж на плитах и спокойно, оценочно, как будто в сноске, произнес: – Это гениально. Очень хорошо вырисовано. Подбор цветов замечательный. Настроение, молитвенный порыв очень резко чувствуется. И эти тени у нее

под глазами…

– Ты думаешь, она была здесь когда-нибудь, в монастыре, эта девушка?

Елена впитывала в себя его ответную, чуть заметную на губах, но разом все его внутренне существо охватывавшую мягкую улыбку. И, глядя на его хрупкую фигуру в рясе – и на его спокойные чуть насмешливые глаза, невольно подумала: «А ведь на нем даже ряса смотрится изумительно мужественно, на этом щупленьком Циприане». И тут же, вспомнив, дописываемый сейчас, где-то, там, Крутаковский роман, еще раз сказала себе: «Как все-таки забавно, что главный, ничем незаменимый признак мужественности в людях для меня – это способность к творчеству».

Брат Циприан, тем временем, вымолчал с несколько секунд, сощурясь от солнца, отчего глаза его казались еще более откровенно насмешливыми, и медлил с ответом, глядя на нее в упор, и будто вымеряя для этого ответа пространства – можно ей сказать или нет, – и вдруг после этой странной пристальной оценочной экзаменации все-таки выложил то, что вертелось у него на языке:

– Знаешь, мне кажется, есть особая милость в том, что мы сравнительно прочно отгорожены от мира духов.

Она вопросительно вскинулась на него – ловя себя на того же характера изумлении, что было и у него, когда она только начала задавать ему вопросы («удивительно не содержание, а решимость вымолвить»).

– Ну, я имею в виду, есть мудрость в том, что мы не можем впрямую их видеть. Физическими глазами, я имею в виду. Ну, что это им запрещено, понимаешь? Что им… им разрешено оставлять лишь намеки, символы, контрабандой как будто. И уже в твоей, человеческой власти – принять или нет этот полузаконный груз. Но грузы ведь тоже разные бывают. Иногда… Есть такие, которые принимать, думаю, не стоит.

Гуляя по двору, уже одна, она горстями зачерпывала шероховатое солнце с черепиц и, словно от этих солнечных яств, как на хлебах, блаженно вытягивалась и дорастала до роста меньшего братика Франческо – легонько, бывало-че, поддерживавшего плечиком кровлю пошатнувшихся от землетрясения домишек, – и, не застывая, тянулась и тянулась все выше, и уж и вовсе амикошонски обходилась с ростом зданий, как на средневековых фресках – так что ворота вдруг оказывались по колено.

Резко складываться до привычного друзьям размера приходилось только чтобы пойти потрапезничать (иначе у монастыря б овощей не хватило), или чтоб уместиться в гостевые покои, раздобытые Констанциушем для девочек: хоромы удивительно напоминали церковную комнатку, в которой Елене довелось ночевать одной в Варшаве – пышные постели с панцирным матрасом, на которые, попервой, даже и садиться страшно было (пропадешь в снегах!), и тумбочки, и два пухлых кресла-сугроба – все это напрочь завешано было снежьем кружевных занавесок, и накидок, и салфеток, и пуфов резных налокотников – так что первый и последний кадр дня, жизни, мира – перед сном и по пробуждении – визуально закольцовывался этим хлопчатым ангелоподобием. В монастырский храм можно было заходить когда угодно – и днем и ночью; да и в каждом прочем монастырском закоулке было почти как в храме; и очень скоро (спустя еще ночь и утро – по второму пробуждению в этих стенах) время перестало шнырять и метаться рядом навязчивым, грязным и злобным, и вечно не сытым зверем. И Елена почувствовала, что никогда, пожалуй, с момента крещения, в земных условиях ей не было настолько спокойно. Война, казалось, отступила.

Даже вскакивать спозаранку было в радость, а не в муку, как всю жизнь до этого: никакой боли в закулисье дня не ожидалось. Защита. Стена. Свои.

Стен, впрочем, в реальности не было ни одной: стеной служили эти вот двух– и трехэтажные домики с покатыми крышами, что, собственно, делало эту стену еще более живой, жилой, одушевленной.

И если сразу после крещения свою собственную крепостную стену – огнедышащую, горячую, нерукотворную – она всегда носила с собой, вокруг себя, и прикладывать усилий, чтобы ее сохранить, удержать, не нужно было, – то по мере пробоин, прорех, которые она же сама этой защитной стене наносила, по мере отдаления от этого первоначального взрыва благодати, незримую стену вокруг нее сотворившую, – во внутреннюю крепость врывалось все больше внешнего сквозняка, мир все больше и больше ранил, провалы герметичности делали ее все более и более уязвимой. И теперь эти внешние монастырские своды с кармином кровель, эта зримая, слышимая, осязаемая защита, как будто восполняли, благодатно латали, растерянное что-то. То, чего как еще совсем недавно ей казалось, растерять никогда не возможно, теперь по крохам приходилось достраивать вновь: поднимала выбитые, вылетевшие кусочки, рассматривала, и пыталась понять, из чего же этот внутренний крепостной вал был сделан; поднимала, рассматривала – и даже пух казался тяжелым – поднимала – и роняла опять.

Поделиться с друзьями: