Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:

Уже не очень ясно, не очень правдоподобно чувствовалось теперь – как-так? скоро, слаженно, и единодушно, почему-то они вдруг, вечером, снялись и выкатились из монастырских стен и покатились опять с рюкзаками вниз, к станции. Ну уж конечно не из-за тревожного гугнежа Воздвиженского, что действие пелгжимок закончилось, и что их конечно же арестуют на первом же перегоне и сошлют в Варшавскую тюрьму.

А насыпал вдруг как град с неба в Кальварию народ, и, отстояв со всеми несчетными тысячами литургию, у ступеней храма – поняли вдруг, что лафа закончилась – дарованные вот им персонально на несколько дней покой, затишье, паломнический пересменок – как-то разом, без предупреждений, рухнули, взорвались оглоушивающим внешним шумом.

Под вечер, сразу после богослужения под открытым небом, моментально попрятали в патронташи зубные щетки и – хотя обниматься на прощание с лучезарно бодрившимся Констанциушем и откровенно загрустившим Домиником, суетливо ходившим вокруг них и своими пухлявыми античными ручками поправлявшим на всех рюкзаки, как польская мамаша, было пыткой, и каждый из актеров

мизансцены готов был расплакаться – потому что противу всяких чувств было вообразить, что завтра (послезавтра, а может быть никогда) они друг друга не увидят, – вывалили за ворота – и, чересчур даже хорошо припоминая, под гигантскими рюкзаками, свой путь, сюда, на гору, спустились: той же крутой дорожкой к станции.

– Я не понимаю: почему? Что, это – запрещено монастырским уставом, что ли? – плаксиво, совсем расстроенно отцеживал теперь слова Влахернский, зависнув в отжатой фрамуге окна рядом с Еленой в узеньком вагонном коридоре, и смешно, для каждой фразы, вдергивая голову внутрь, в сравнительный вагонный штиль, из внешнего душистого (а, заодно, и душившего) железнодорожного урагана.

Были уже, должно быть, где-то на полпути к Варшаве – после удачной, без боев, пересадки в Кракове, промахнув уже, в темноте, не выходя, только ахнув, Ченстохову.

– Что именно? Что запрещено? Чем ты опять недоволен?

– Почему Констанциуш не разрешил письма ему писать?! Это, что, может быть запрещено лично ему? Ведь Доминику можно?

И Елена моментально вспомнила смятение в глазах Влахернского, когда он, молитвенно зажав ручки замком, выпрашивал, на прощание, как приговоренный помилования, не понятно на каком языке:

– Констанциуш, брателло! Ну разреши мне, пожалуйста, сюда тебе письма посылать! Хоть изредка! Дай мне индекс! Ну, я обещаю – ни о чем мирском ни слова!

Констанциуш же – то ли из-за каких-то внутренних распорядков ордена, то ли из-за собственного склада характера (что казалось удивительным, при его внешней бескрайней общительности), – вдруг принялся застенчиво, но жестко, отнекиваться.

– Нееее… Я письма писать не очень люблю… – улыбался как-то душераздирающе Констанциуш. – Буду за вас молиться.

Зато Доминик тут же, без единой запинки, с ангельской улыбкой на мягко изогнутых римских губах, роскошным высоко-овальным почерком вырисовал Влахернскому – на очередном очень малоподходящем к случаю клочке – адресок монастыря. А потом, обведя их всех снова взглядом, чуть подвсхлипнул на прощание.

Художник Циприан, тот и вовсе зарисовался куда-то за горизонт и, по неизвестной причине, проститься не вышел: Констанциуш объявил, что тот занят, несет какое-то послушание, и передал всем братский привет.

– Ну, может, у Констанциуша такой особый настрой в жизни сейчас, не эпистолярный… – глядя на плаксивую, с раздрябанными по ветру губами, разнюнившуюся физиономию Влахернского, Елена ощутила, что у нее и у самой, после пары часов знакомой эйфории путешествия и ветра, вновь горло сжимается от жалости, что они уехали, что их как будто сдуло из этой теплой каменной ладони на вершине – защита которой чувствовалась уже такой же естественной, как наступление утра; и что кончились эти монастырские каникулы; и что вот теперь убегал, стремительно уезжал от них по рельсам, рассеивался, как сладкий сон, этот ежедневный небесный, горний жанр жизни, который, несмотря на все капризы, ощущался все-таки куда ближе и роднее, чем расхожий стилёк мира, в который их снова вытолкнуло понаехавшей толпой.

Впрочем – тут же – со скоростью, которая ее даже и саму насторожила, едва Елена высунулась опять в окно, и подставила дыханье ветру, как-то все показалось проще, и внутри нее нашлось как-то подозрительно гладко заключенным перемирие: шаперон тяжести самокопания сдуло с головы долой, и – как будто увеличительное стекло, наставленное на ее душу там, в упор, в монастыре, на горке, вдруг убрали. Прошлое как будто застекленело в прошлом. А будущее… – вот же оно, будущее! – настанет уже через… Когда мы доедем до Москвы? В Варшаве, прям сразу, не выходя с вокзала, узнаем про поезд – вдруг, подвернется ночной! Посадят ли? Ох, куда денутся! Стекла вагонные задрожат и высыпятся на перрон, вагон перевернется и встанет на дыбы на дебаркадер – и двери вагонные сами собой разомкнутся – и впустят ее – але-оп! – если откажутся проводники! – и – через сутки с лишним… Ох, с совсем, совсем уже с лишним… Поскорее бы… Высунувшись вновь в окно, упруго полоща на ветру ладони как паруса, в этой, как ей показалось, родственной, скоростной стихии внезапно вообразила вдруг вновь блаженство перелистывания Крутаковских черновиков – книга ведь должна быть уже – вот-вот – готова – когда Крутаков сказал? В сентябре? И одновременно, именно из-за этой, каждым волоском на коже чувствуемой, скорости, с которой они неслись вперед, зазнобило во внезапном припадке малодушного ужаса: еще явственнее, чем скорость, чувствовала, что земное счастье, которым закадрово сдабривала, усложняла, переперчивала, забивала запредельными специями, делала почти невыносимо волнующей и восхитительно преображала каждую секунду жизни – из рода тех редких, небывалых и, наверное, дико тяжелых и ответственных феноменов счастья, которому, если уж скажешь однажды «да» – то на всю жизнь: невозможно будет через месяц, или через полгода, сказать «извини, я передумала, мне с тобой тяжело». И от этой ответственности становилось жутковато. Она опять выставила вперед ветру руки, слегка не рассчитав степень расслабняка – и правую ладонь отбросило так, что чуть не зазвездило в лоб Влахернскому, – Елена взглянула на его кислую морду, на его страдальчески поджатые… – нет, вернее, так:

поджата только верхняя, а нижняя выпала в осадок – губы; отвернулась прочь; поднялась на цыпочках и высунулась как можно дальше в окно, рискуя оставить следы мазутистой грязюги уже и на пузе; заглотнула еще раз, побольше, залпом, этого невозможного, изумительного, густо, до темноты, Крутаковским методом, видать, заваренного, воздуха; и вдруг сказала себе: да нет же, чего бояться – вот так вот всё и будет: это счастье ведь – вот оно, уже со мной сию секунду, даже ближе вытянутой руки – Крутаков ведь уже со мной – где бы я ни находилась. Куда ж теперь от него денешься? Значит, так и будет, всегда. Пусть это глупое волнение – чушь, ерунда – а волнуюсь почему-то действительно так, что невозможно дышать, и ветер здесь ни при чем – но ведь я действительно опять сейчас чувствую Крутакова рядом, – даже в вечность раз более реально, чем вот – так, к слову, – этого мучающегося сбоку, насупившегося беднягу Влахернского. Набредя на эту брешь в собственных тревогах, выломав из забора тревог огромную щепу и пробравшись сквозь лаз, на серо-песчаный, хвоей колко поперченный берег, и уже собираясь на ней, на этой щепе, пуститься вплавь через море, но найдя даже и брод в перехлестывающих шквалистых эмоциях, Елена (как это всегда происходило с ней от взрывного избытка счастья внутри) почувствовала, что уже больше просто физически не в состоянии переносить откровенное несчастье другого рядом – пусть даже и гораздо менее реального. И в сотую долю секунды придумала, чем бы скорбного Влахернского занять.

– Илья! Хочешь поиграем?! В переводы? Хочешь?

Но сначала, чтобы хоть слово произнести, не задохнувшись, пришлось вдернуть – нет, осторожно повернуть и вдеть – чтоб не изгадить майку окончательно – самую главную, головную, часть себя, слова произносящую, в вагон.

Влахернский тоже сию же секунду охотно вынырнул – как будто она его вытащила на свет из какой-то бочки, где он солился как большая головастая рыба.

– Хочу! А как?

– Сейчас я принесу блокнот! – едва выговорила, воодушевившись идеей уже и сама, Елена и помчалась к рюкзаку.

Всё вокруг пахло сеном. В глазах все еще с грохотом неслась навстречу ночь. Елена распахнула дверь в горящий сарай, то есть в купе первого класса, где, вопреки и без того уже давно просроченной пелгжимке, сидя, мягко привалившись друг к дружке, дремали Ольга с Марьяной, – и тут же столкнулась с вызывающим, разоблачающим, порицающим, презирающим взглядом что-то давно не маячившего в коридоре Воздвиженского.

Рука, а минуту спустя – и вторая – провалились в штрудель одежды и ее доли палаточной расчлененки, в недра рюкзака (неприличного по звучанию цвета хаки), встречаясь и здороваясь по дороге, в жаркой темноте, со множеством неопознанных, мелких, зайцем катающихся по Польше гномов-предметов, призвание которых оставалось неизвестным для нее же самой, – и в этом сквозном бурении рюкзачного экватора только удивлялась, нафига ж я это всё с собой… в точности так, как удивлялась и всякий раз, когда вот так вот за какой-нибудь мелочью в рюкзак влезала, а особенно, особенно, изумление и раздражение нападало, когда этот набитый, туристический курдюк (в котором, казалось, по размерам, и сама могла бы – с некоторым усилием, конечно – но, все-таки, поместиться и жить), взваливала на плечи, – хотя нужно-то всего-ничего… вот эту вот одну зачитанную до заусенцев на углах тонких страниц, крошечную брюссельскую книжечку в мягкой пластиковой синей обложке, ничего кроме не нужно, право слово… вот бы всё другое немедленно же и бросить, и за счет выброшенного балласта в секунду долететь, до Цветного, налегке… – в отчаянии заговаривала Елена – как саму себя, так и густое населеньице рюкзака, кратко выжав, с неожиданного конца, зубной тюбик пасты, уютно прикорнувший в кроссовке, где-то в рюкзачном мезозое; встретила даже зачем-то прихваченные, скомканные, и на ощупь по степени скомканности опознанные, Ольгой подсунутые, графические загадки Золы – но только не искомый блокнот с немецкими стихами; аж вспотев от поисков, выдернулась, взяла рюкзак под уздцы, поддернула подпруги, и сердито и молча села у окна, с укором уставившись на этого строптивого ишака, растерявшего по дороге весь ценный товар, и гипнотизируя его, чтобы он вспомнил и сказал, где именно взбрыкнул.

Воздвиженский с неодобрением следил за ее телодвижениями, в меру выпучив глаза – но к чему придраться не нашел.

– Ах, ну конечно! – она рванула и накренила рюкзак за ремешок бокового кармашка, карманища, карманидзе. – Конечно здесь! – вспомнив, что всунула блокнот в крошечную лиловую ченстоховскую паломническую сумочку с иконной восьмеркой – вместе с последними польскими нумизматическими фантиками и заверенной ксерокопией их списка: сумочка была из-за рюкзачной щеки добыта, и с гордым, более чем загадочным видом вынесена в коридор мимо баррикад колен Воздвиженского.

Блокнот, помимо кумулятивного эффекта блаженства крестовых походов за алеманнскими стишками в Иностранку, как только Елена (уже на подлете к Влахернскому, увлеченно вытаптывавшему зачем-то рядом с вагонным окном пол, – как будто надеялся унять, наконец, его шаткость) вскрыла молнию сумки, обрадовал руку еще и легендарной трещиной, ледовитым разломом в прозрачной пластиковой заставке на титульной обложке; вместо серпасто-молоткастого исходника (других блокнотов в военторге на Соколе не нашлось) – сразу же выпотрошенного и, после дезинфекции крестным знамением, выброшенного клочками на улице в мусорку – под прозрачным ламинатом уже месяца два как красовалось не пустое бордовое место, а маленькая черепашка, нарисованная для Елены смешным старичком Дэви Тушински – той самой тончайшей гелиевой ручкой, коей он отверзал консонансные очи С, л, м,н-у и Д, в, д-у на своих сумасшедших миниатюрах.

Поделиться с друзьями: