Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
«Ох, я все-таки прирожденный мастер случайных встреч… – улыбаясь и привычно гладя пальцами выщерблину на ламинате блокнота (косую, молниеобразную плату за смену брэнда) подумала про себя Елена. – Как же мы все-таки тогда с Аней влипли…» – и в секунду же вспомнила (как вспоминала каждый раз, дотрагиваясь теперь до этого блокнота) Пушкинский музей, июньскую пустошь, благословенное дневное безлюдие будней жары, горячую пыль на Волхонке. Перед ее отъездом в Ригу ей позвонила Аня, и как бы во искупление того, что за все лето они больше не увидятся, пригласила пошляться вместе по центру:
– Знаешь, я очень хочу сходить на одну выставку… должна тебя предупредить, подруга: я ничего не знаю о художнике –
– Так, этот поворот мыслей мне уже нравится – пойдем скорее. А как фамилия-то? Рабинович, надеюсь?
– Почти, угадала: Тушинский. Я, видишь ли, решила, что раз он Тушинский, значит он из моей епархии – из Тушино. Шучу. Мне почему-то охота сходить. Не могу объяснить, почему. Миниатюрист какой-то. Если ты не против…? Заранее извиняюсь, если окажется лабуда…
И лабуда оказалась такого рода, – что они, завороженные, простаивали у каждого рисунка по полчаса, проворачивая головы как на шарнирах вслед за круговыми росписями – жалея, что не прихватили с собой микроскопа, жалея, что не знают иврита, жалея, что выставка скоро закрывается, жалея – да много о чем еще жалея. На выставке висело почти псалмопевческое посвящение – все свои самые красивые миниатюры художник внутренне дарил своему маленькому брату Монеку, сожженному в Освенциме цадику, и всем остальным убитым фашистами членам семьи, у которых отобрали жизнь – которую ему, Дэви Тушинскому, пришлось проживать за них за всех.
Визитеров на выставке в тот день, кроме Елены и Ани, не было ну просто ни души; зато на многоочитих миниатюрах душ жило столько, что пестрело в глазах, словно от звездного неба; и только когда они добрели уже, наконец, до тупика зала и собирались пробежать всё еще разок, появилась пожилая пара посетителей: он – невысокий, с большой залысиной в седых волосах, чуть напоминающий красивого кавказского горного тура комплексом лба и носа, а также своей чуть раздвоенной, кудрявистой, миниатюрной, как будто рисованной, загнутой бородкой, – и она – старенькая, яркая, фигуристая, моложавая, всплескивающая, страстная (видимо – гид: то и дело наклоняющаяся к маленькому уху спутника и что-то терпеливо поясняющая). Когда эти вновь прибывшие посетители, мельком осмотрев начало выставки, поравнялись с Аней и Еленой, дама, извинившись, спросила, не говорят ли они по-английски. Аня предложила хох-дойч – и дама радостно зажурчала (причем Аня потом клялась всеми известными ей клятвами лингвиста, что сразу же распознала в ее потоке речи малоприметные – мелодраматические, скорей, чем грамматические – ошибки йидиша – помимо приметных и невооруженным ухом английских полу-фраз и – уж против всяких правил – французских междометий).
– Ну как выставка? Стоит посмотреть? Или… – живо интересовалась дама, перехватив мягкую вишневую расшитую сумочку с таким выражением худощавой голубоватой руки, что было ясно, что немедленно же уйдет, если Аня или Елена дадут негативный ответ.
– Нет, что вы, посмотрите поподробнее, не пожалеете! – торопилась убедить пришлых иностранцев Анюта. – Вам понравится!
А Елена, разумеется, тут же встряла и заметила, что понравится-то понравится – но не всё:
– Мы вот как раз обсуждали с подругой: местами он выглядит чересчур шагалисто, что ли, – и – тогда – как-то не очень… А там, где самобытен – волшебство.
Дама со старичком переглянулись и почему-то довольно захихикали:
– А? Да? А вы не будете так любезны пройтись с нами по залу и показать, что вам понравилось, а что не понравилось? У вас найдется для нас немножечко времени?
– Запросто! Пойдемте я вам покажу! – без запинки поволокла их Елена к отбракованному ее вкусом городскому виду, к эквилибристски танцевавшим на голове друг
у друга домикам.И даже стеснительная обычно Аня (расхрабрившаяся из-за тронувшей ее добропорядочное сердце ролевой игры: растерявшаяся старушка-гид милого беспомощного низенького старикана-иностранца, который ничего не петрит в искусстве и хочет, чтобы они, искушенные московские любительницы, ему хоть что-нибудь объяснили) – с удовольствием водила зарубежных пенсионеров по залу и подробно, ни в чем себе не отказывая, разносила в пух и прах псевдошагаловские позы отдельных уездных героев, и безудержно восторгалась всем остальным.
– Глаза! Глаза! Мне кажется, у Давида ровно такие и были! – вылив уже все имевшиеся ушаты критики и перейдя уже к заполошным дифирамбам восторгалась Елена. – Я только не могу понять… технически – как это у него так получается, чем это нарисовано? Так тонко – это же ведь не чернила! Не тушь, точно! Вот здесь, посмотрите – вот эта вот микроскопическая вязь – никакой тушью так не вырисовать! Ох, как бы я хотела узнать, чем он это – вот это вот всё! – делал?
И тут старичок довольно улыбнулся и вынул из кармана гелиевую ручку:
– Вот этим!
Аня чуть не умерла на месте.
А Тушинский, разгладив турову бородку, уже уселся на стул – и быстро-быстро рисовал для Елены на обратной стороне ее музейной программки – чтобы показать простейшее, портативнейшее изобразительное средство в действии – крошечную черепашку – меньшую сестру черепашки, выставленной на выставке: геральдика панциря состояла из скакавших кругами каких-то собак, и эпических кур, и галопирующих в хороводе местечковых домишек; в левой лапе черепашка держала кисть живописца, а в самом сердце панциря несла автопортрет Тушинского; в свою очередь, на шее у этого миниатюрного, еще больше чем в жизни уменьшенного Дэви Тушинского, висел медальон: точно такая же черепашка; и, казалось, что если увеличить картинку, последовательность будет повторяться до бесконечности.
Женщина-гид тем временем (пока Аня оклёмывалась, согнувшись как после удара мячом в поддых, с густой краской стыда на личике) оказалась никаким не гидом, а женой Тушинского, любовью всей его жизни.
– У нее тоже глаза удивительные, – отрекламировал жену Тушинский. – С секретом! Вы думаете, почему они у нее такие красивые, глаза? – спросил он, порывисто встав, подойдя к жене и с каким-то трепетом заглядываясь, как будто впервые. – А потому, что она подарила свои глаза тем, кого убили в Освенциме, тем, кто не может видеть красоту мира – они смотрят на мир ее глазами!
И Елена подумала в эту секунду, что, пожалуй, в видимом земном мире мало есть зрелищ более прекрасных, чем лица любящих друг друга, всю жизнь друг другу верных стариков.
– Крутяк! Ты это уже перевела в универе или нет? Давай что-нибудь, что ты еще сама не переводила! – правым локтем притулившись на отжатую фрамугу окна, а левой демонстративно криволапо зажав странички, Влахернский вертел блокнотную лотерею дальше, жирно тыкал во все пальцами – и довольно, на вкус, навскидку, пробовал перевести начало стихов – и явно наслаждался принесенной ему фенечкой. – Давай вот это переведем! Господи… уже время. Лето было и так большим…
– Что за «уже время»? Ильааа… Это какой-то непереваренный германизм. Имеется ведь в виду «пора!» – Елена повесила опустевшую без блокнота, совсем лёгонькую уже ченстоховскую сумочку (весело скрипящую, когда по ней проводишь ногтем, и вероятно водонепроникаемую) на шею, поверх францисканского креста, и высунулась опять в окно – только носом, чтоб хоть в пол-уха Влахернского слышать.
– Не придирайся, я так не играю…
– Ладно. Молчу. Поехали дальше. Выбирай и переводи. Хватит телиться! – перевернулась она к Влахернскому, все-таки, для порядку, лицом.