Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Матки святы! А я-то думала уж и Меченый перекинулси! Весь день-то музон-то вон какой, как на ихних похоронах обычно – и Ленька, и этот, за ним, очкарик, и другой, как его… все тудыть… да еще эти, с перьями танцуют… – причитала баба, размером с трактор примерно, с белым хлопчатобумажным чехлом на кабине этого самого трактора, а в верхней его части – с золотыми зубами. Баба захавывала (на нервной, видать, почве) в золотовалютный резерв рта одну за другой из подола недозрелую ранетку.
Яблоки были явно мелковаты калибром для ее аппарата, и, комментируя речь ГКЧП перед международными и советскими журналистами, она все время с недовольством сплевывала и схаркивала микроскопические огрызки в кулак, а затем – спорадическим, в меру незаметным, разжатием ковша – отправляла на пол.
Вдруг на экране появился легкий глюк: девушка, лет на пять-шесть, что ли, Елены старше, в светлом платьице в нежно-сельдерейную клеточку, с глубоко декольтированным воротом в белую оборочку, со старомодной прической – словом, девушка, как будто сошедшая с картинок тридцатых-сороковых
– Скажите, пожалуйста, понимаете ли вы, что сегодня ночью вы совершили государственный переворот? И какое из сравнений вам кажется более корректным – с 1917-м или с 1964-м годом? Это первый вопрос…
Вот уж я и вправду бы изумилась, если бы этот вопрос вместо нее задал батюшка Антоний, выйдя на Красную площадь к лобному месту. Кажется, у нее слегка очаровательно-приплюснутые черты лица, у этой кокетки-корреспондентки, как у младенцев, крылышкующих на золотых старых иконах. Или это мне уже мнится из-за мыльных пузырей от чудовищного шампуня, с откровенным ароматом стирального порошка, никак не пенившегося, а теперь вдруг заполонившего лопающимся пенопластом всю душевую кабину – какое счастье, что нашлась (почему-то под обложкой брюссельского Евангелия) недопереведенная, по рассеянности, на польский язык, зажеванная пятидесятирублевая бумажка – чтобы забыв уже про всякое братолюбие, сбежать от омерзения и дрожи сегодняшнего дня в почти инопланетную капсулу: чистейший, только что открытый «кооперативный» (спасибо, что хотя бы не в прямом смысле – а одноместный) душ на брестском вокзале за астральные же 15 рублей.
В Москве всё равно отмывалась так, что, казалось, жить навсегда останется в их крайне неудобной с Анастасией Савельевной, маленькой, «сидячей» ванне – после почти двух суток бомжовой жизни в Бресте на перроне, когда проводники, даже с посольской бумажкой, без билетов все равно не брали, чего-то все боялись, – и в результате, в Москву въехали уже только в четверг, когда звезды кремлевского теле-шоу были арестованы, и положены обратно в нафталин, а Горби… «Ох не верю я ни на секундочку, что Горби ничего не знал, и не кивнул им двусмысленно: мол, действуйте на свой страх и риск, а я посмотрю по результатам… – думала Елена, из последних сил пытаясь не заснуть, сидя в горячей воде, и, главное, не закрывать, не закрывать глаза, несмотря на то, что туда опять попала пена. – Если уж ты такой вдруг кроткий и ни в чем пирог – то зачем, спрашивается, надо было еще в январе Вильнюс и Ригу устраивать? Почерк, стиль один и тот же. А зачем надо было в Москву еще в начале года танки вводить? Зачем надо было «совместное», короче – армейское патрулирование в столице вводить, а до этого – себе особые полномочия выбивать? Зачем надо было бумажки о введении чрезвычайного положения готовить – раз теперь клянется, что вводить его не собирался? Раз уж застукали с пистолетом в чужой квартире – смешно говорить, что ты не взломщик, не вор и не убийца – а просто балет туда зашел по телику посмотреть, а, мол, квартиру обчистить и хозяев покоцать это-де твои дружки-подельнички решили…» – смаргивала, смаргивала пену, и заснула, положив щеку на холодный край ванны.
– Ленк! Дьюрька звонит, вылезай скорей! – мать стучала в дверь ванной. – Он из автомата, просит позвать тебя обязательно!
Через несколько секунд, впрочем, мать поскреблась опять:
– Ладно, открой дверь, я тебе сюда телефон принесла. Только не утопи его смотри!
– Тут такое было! Я от матери сбежал! Три дня в Белом Доме ночевал! Я как с картошки приехал, 19-го вечером, с нашим экономфаком – так сразу, не заезжая домой, на баррикады рванул! Только сегодня, после того как этих чуриков арестовали, домой вернулся! Всё! Победа! – Дьюрьку Елена еще никогда таким счастливым не слышала. – Я сам не верю что это все произошло! Я с Ростроповичем в Белом Доме ночью встретился!
– С виолончелью?! Он играл?! Ох… Катастрофа… Я всё самое важное пропустила…
– Да какой «играл»?! С автоматом сидел! Всё, Ленка! Победа! Это исторический день! Хотя сейчас, когда начали палить – я, честно говоря, слегка струхнул, думал – опять стреляют… Оказалось, салют! Я сейчас у Зарядья! Рядом с Кремлем! Выходи праздновать!
«Ну вот… Всё свершилось без меня», – в смурном состоянии, как будто как минимум половина ее еще так и не успела доехать из Польши, Елена натянула майку и шорты и побрела по коридору с телефоном в руке, пытаясь уговорить себя самое, что она дома, хотя, на самом деле, чувствовала себя в каком-то новом, изменившемся пространстве.
Мать в своей комнате, не как обычно – с дивана, – а пододвинув стул как можно ближе, как будто боясь, что иначе в растянутом пространстве мимо пролетят незамеченными какие-то детали, не отрываясь, жадно смотрела программу Время. Горби трясся от волнения (не меньше, чем Янаев на пресс-конференции, отсмотренной ими в Бресте) и каялся перед страной в кадровых ошибках, «и не только в кадровых, и я их все, эти ошибки признаю, и буду исправлять, и исправлять хготов» – и вдруг стал похож на Ярузельского: только очки не черные, а прозрачные. Глава правительства
Силаев в совете депутатов России разоблачал тайного участника заговора гэкачепистов – Лукьянова, и в лицах рассказывал, как того задержали: «Было противно смотреть, как унизительно он пытался доказать, что он ни при чем!» Спешил заверить в страсти, оправдаться, расшаркаться перед российской властью в верности кучерявый губастый мент: «Критика за бездействие правоохранительных органов безосновательна – потому что это было из чисто тактических соображений!» Косноязыко, кошмарным канцелярским поворотом фразы прикончили Пуго: «К сожалению, не удалось завершить операцию и войти в квартиру министра внутренних дел Пуго – он покончил жизнь самоубийством. И также ранения получила его жена, которая доставлена в больницу, но состояние ее тяжелое». Вдруг атмосфера в телевизоре резко просветлела – камера перенеслась на сияющий, плещущий бело-сине-красным небом, только что окрещенный Площадью Свободной России сквер перед Белым Домом: священник, стоящий на трибуне рядом с Ельциным, называл победу над путчистами Преображенским чудом; старший сержант Амелин, захлебываясь от чувств, рассказывал, как вывел десять бэтээров защищать Белый Дом: «Когда я ехал – то люди на улицах плакали от счастья, потому что они видели, что народ и армии едины, что армия не пошла против народа, а встала на защиту правды!»; подняли новый российский триколор и заиграли российский гимн – и пожилой комментатор главного советского телеканала скромно заметил, что новый гимн, взамен советского – это символ свободы. Все на площади подняли зажатые кулаки, поминая троих молодых мальчиков, защитников Белого Дома, погибших в ночь на со вторника на среду. Под затаившуюся поступь седьмой симфонии ненавистного Бетховена (который, как все оглохшие люди, разучился говорить на полутонах – а изъяснялся только площадным криком – и, если даже на секундочку притих – то значит, сейчас обязательно разорется) прокрутили невозможные кадры, снятые в ночь с 20-го на 21-е на пересечении Садового и Калининского, когда в тоннель вкатила колонна бээмпэ, шедших штурмовать Белый Дом: смотреть было невыносимо – даже не из-за известного уже смертельного финала короткого, темного, срывающейся камерой отснятого видео, а из-за того, что все время казалось, что присутствуешь там, в ту секунду, и была мучительная иллюзия, что всё еще можешь предотвратить, что, вот, они все же еще живые – и потом хруст, выстрелы, крики, беспорядочные движения бээмпэ в узком тоннеле, опять стрельба, крики.Ловя себя на какой-то кощунственной радости после этого сюжета («Поминают троих, все имена убитых известны. Значит, если бы что-то случилось с Крутаковым – просто не могло бы в этой новой, прозрачной, Москве остаться за кулисами) Елена дошла до своей комнаты, и еще раз набрала Крутакову на Цветной. Не отвечает.
Неожиданно раскодировался родным голосом номер Ани Ганиной:
– Ха, подруга! А я ведь только вчера приехала! Мы же с мамой в Вуппертале были – гостили у ее приятельницы, немки: мама для нее что-то в Москве переводила, ну и подружились. Ну? Угадай теперь, на какое число у нас был обратный билет?!
– Чего угадывать – на 19-е?
– Хуже! На 20-е! Ну, и 19-го, когда вести с родины дошли – мы с мамой целый день голову ломали: ехать – не ехать, возвращаться – не возвращаться! А билеты-то на советский поезд обменять невозможно! Ну, то есть, в общем, если бы мы приняли решение не возвращаться – то это было бы серьезным, глобальным шагом. Но потом я думаю: а пошли они все куда подальше – мне же в институт идти скоро надо! Сели – и поехали. Так вот: поезд Берлин – Москва – представь себе – абсолютно пустой был! Мы одни с мамой такие идиотки-патриотки оказались! Вот буквально – я не преувеличиваю – ехали одни в абсолютно пустом вагоне: мы – и проводница! Зато чаем и сахаром нас обеспечивали – без перерыва – за весь вагон! Лишь бы и мы не сбежали! – насмешливо живописала Аня.
А потом нежным каким-то, быстрым, курлыкающим говорком переспросила:
– Неужели это правда?! А?! Верить даже боюсь!
– Похоже на то, Анечка.
Елена еще раз, уже подстанывая от тоски, набрала Крутакову. Не отвечает. А у Темплерова опять занято. Ну – точно. Что-то с линией. И у того и у другого.
И рухнула в постель.
В апельсиновом воздухе разожмурив глаза на утро от звона счастья (каким телефон утром еще никогда не звучал): «Ну наконец-то! Наверняка он!» – свернув телефон с тумбочки, схватила трубку, успев прокрутить все возможные версии оправдания: не мог говорить по телефону о своих передвижениях, был занят какой-то таинственной с Темплеровым миссией, не звонил, потому что не хотел ее вовлекать в свои дела, или, как Дьюрька, попросту прожил в Белом Доме трое суток.
Услышав в трубке, вместо долгожданного голоса Крутакова, опять Дьюрькин заливчатый тембр, Елена его чуть не убила.
– Ну ладно, ладно, потом выспишься! Ты в курсе, что мы Железного Феликса вчера ночью свергли? – восторженно перебивал сам себя Дьюрька.
– Кто это «мы»? – настороженно переспросила Елена, зная Дьюрькину страсть к глобализации.
– Да там миллиона два людей было! Если не больше! Ты не представляешь себе, что это было! Я никогда еще такого не испытывал! Я так счастлив, до слёз! Наверное, только в 45-м на Параде Победы люди такое искреннее единение чувствовали! Ленка! С Днем победы! Вот, мой дед до свободы не дожил – так хотя бы я дожил! И главное – представь, – вчера ни одного пьяного! Ты знаешь, как я ненавижу пьяниц в толпе – ну вот ни одного выпившего вокруг за все эти несколько часов не видел! Счастливые, интеллигентные, воодушевленные лица вокруг! Зря со мной вчера не пошла!