Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Крики! О! Это уже вижу даже я, со своего яруса: юнцы-арабы, в алых футболках и потертых джинсах, засев на загривки друг другу, ликующе, крича, размахивая руками – стараясь докричаться до неба, громогласно исповедуют христианскую веру.
Радован недоволен и спрыгивает с выгородки:
– Знаешь, – морщит он лицо, – почему до сих пор огонь не сходит? Потому что, вон, орут здесь всякие!
Я накрываюсь от Радована платком с головой и думаю: Господи, зачем я пришла сюда? Чего искать, Живого среди мертвых? Гроб – пуст!
Я снимаю платок – в изнеможении от жары смотрю на небо. Растопленная, тускловатая от зноя лазурь. Ни облачка. И вдруг – радуга! Радуга среди ясного неба! На пол-неба! Радуга вокруг солнца! Радуга накрывает весь двор!
Я хватаю за каштановый рукав капуцинку:
– Матушка, смотрите: радуга вокруг солнца! – и отчаянно надеюсь на языковую прозрачность русского языка для ее, вероятно, польского, судя по бутылочке «Живец», уха.
Капуцинка растерянно говорит:
– Не разумем…
Никто рядом не смотрит на небо – все разговаривают разговоры, все куда-то рвутся, на что-то ругаются, плачутся, что их не пустили, чем-то не довольны, жалуются на жару, ждут рукотворного чуда. Я говорю Радовану,
Радуга уже заполнила весь двор. Легкий стук Господа в лазурный экран. Внезапно в упор наведенная лупа.
Радован орет капуцинке, по-сербски:
– Ду га! Ду га!
Капуцинка, еще не понимая, смотрит на небо, щурится, прикладывая десницу козырьком.
Я рисую ее же рукой радугу на небе. Так, чтобы она поняла. И повторяю:
– Матушка, радуга вокруг солнца!
– Jestem 'slepa. Nie widze. Ale wierze! – говорит она и улыбается, всматриваясь слезящимися невидящими глазами в небо.
Ровно в эту секунду из дверей Храма, вместе с криками, звоном, славословиями, вываливает, десятками столпов, живой, бегущий по верхушкам вязанок свечей, огонь. Море.
Я встаю и вверх поднимаю свой тридцатитрехсвечный Иерусалимский сноп: нет, огонь до нас еще не дошел – осталось еще метров пятьдесят.
Наклоняюсь, чтобы сказать капуцинке, что вынесли огонь – и вижу, что ее свечка уже зажглась сама собой. Капуцинка греет ладошку над светом, улыбается и повторяет:
– Jestem 'slepa. Nie widze. Ale wierze!
Я сижу, забравшись с ногами в кресло, в Starbucks, напротив Saint Paul’s Cathedral, и лондонский мутноватый (ох уж эта национальная страсть британцев во всё добавлять молока – в чай, в фасады домов, в воздух!), хотя и яркий, цветной, со зримым изнаночным солнцем (нет-нет да и выскакивающим из-за пазухи) жаркий день, по ту сторону витрины, как нельзя более подходит по настройке к позднему утру после как минимум двух бессонных ночей – и глазам, уставшим от подсветки лэптопа. Я сижу в самом-самом углу, впритык к внешнему стеклу, замещающему стену – мне виден край купола – и сизари, расштриховывающие пепельность купола по кромке неба – для живописной грамотности цветового перехода. Желтые плафоны, висящие с потолка кафе по периметру стекла, раскрашены самым страннейшим образом: имитация засиженности мухами – коричневые и грязно-сурепковые асимметричные мелкие пятна. Маленькая женщина в деловом костюме с толстыми лодыжками на невероятно высоких каблуках тормозит, с той стороны стеклянной реки, и поправляет недлинные ржавые волосы, смотрясь в свое отражение и не замечая меня. Вдруг – заметила мое, крайне изнуренное, видимо, лицо – отпрянула и обиженно заковыляла на каблуках налево. Окружающих легче разглядеть, чем сам прибор разглядываний – себя. Когда я оглядываюсь назад, мне трудно вспомнить себя такой, какой я была прежде – я вспоминаю себя только по этим вот неизменным, чудовищным, кровянящим цыпкам, на реверсах ладоней и запястьях – возникающих каждую весну – мучающих меня – месяц, чуть больше – что бы ни рекомендовали врачи. Скоро пройдут. В этом кафе я у них почти как национальный герой – они всегда норовят отказаться брать с меня деньги за чай – потому что не так давно здесь я умудрилась с первого броска руками поймать залетевшего по ошибке не в ту дверь голубя – который, испугавшись, и пытаясь вылететь на свободу, начал было насмерть, с разгона, биться наотмашь в стекло. Смотрел на меня строгим оранжевым зраком и чуть возмущенно дергал, в охапке, крыльями цвета черники с мороженым. Всё кафе, встав, аплодировало, когда я вынесла и выпустила его на площади. Наследственный навык, передающийся, с прыжком, через поколение, по женской линии. Я жду Шлому. Я не знаю, какой теперь час – но в какой-то момент мы неизбежно с ним встретимся, если я не засну в этом прямо кресле и не стану невидимой. Шломо прилетел ровно на сутки – и отказать во встрече было неловко: разгуливает по всем городам мира – в Брайтоне, в Штатах, у него тетка, в Израиле мать, в Афинах – клиенты, здесь, в Лондоне – непонятно кто – но Шломо всегда находит повод и дальних родственников. Меня уже неоднократно посещало подозрение, что кинопродюсерская компания у Шломы – липовая, и что ни одного фильма он никогда никому не продал: а профессиональный титул использует как повод завести друзей по всему свету и потрепаться.
Я меряю время на ощупь в бумажной ладони: нет, всё еще слишком горячо, чтобы пить. Шломо, вероятно, ждет меня где-то с другой стороны площади, наверняка что-нибудь перепутал – он сказал, его отель совсем неподалеку – Шломо наверняка должен быть уже где-то здесь: но подняться, вылезти из этого кресла, и пойти проверить – нет сил. Вот она, давно позабытая безграничная глубина минут – без мобильного телефона, который я где-то выбросила. Молчаливо, необычно тихо в этом кафе сегодня: кажется, у них сломался музыкальный центр. Черный вытянуто-диагонально-яйцеголовый молодой высокий охранник (судя по форме головы – из Сомали) выпрыгивает из соседней двери Marks and Spencer и с чудовищной злобой дерет за ворот седого дохляка-бомжа в вязаной шапочке. Бомж, поломавшись для поддержания британского достоинства, растопыривает-таки широкий карман жакета и достает оттуда украденный пончик, обсыпанный сахарной пудрой. Сомалиец, раздувая ноздри, выхватывает пончик, – и хрястает по хребту кулаком вырвавшемуся и убегающему от него бомжу. И тут же, пустившись было в погоню, кривится и останавливается: из пончика, сжатого в кулаке, выползла джемовая начинка. Разжимает кулак, с несколько секунд рассматривает свои перепачканные ярко-красным джемом, и так-то от природы разнослойно раскрашенные, черно-розово-фиолетовые пальцы – раздраженно отходит от магазина за колоннаду и воровато кидает изувеченный пончик на решетку стока: не пролезает… Быстро давит, вдавливает каблуком, проталкивает в ямку стока. Башмак обшаркивает об асфальт. Быстро уходит опять внутрь магазина – раздраженно рассматривая перепачканную растопыренную ладонь.
Надо было снять с бумажного стаканчика с чаем крышку, что ли. Или подуть – а то так ничего не измеряешь. Я встаю, держу путь на площадь, держась за чай. На ступеньках Сэйнт Пола – слева – семейка, пожирающая бутерброды. Он – коротконогий хлыщ с толстыми ляжками и икрами в джинсах, лысый, скрывающий проплешины бритьем черной поросли в минус ноль – и с гигантского размера роскошной фотокамерой на груди. Она – рыжевато-бесцветная
унылая рюмка на тонкой кривой ножке. И два урожденных сынка дебила – играющих в карате и дзюдо с мишенью из кружащихся в поисках крошек по ступенькам собора голубей. Старший, чернокудрый, норовит изловчиться и наступить-таки на хвост хоть одному. Младший, белесо-розово-рыжеватый, прямоволосый, запихивая кулаком хлеб в рот, бегает за старшим братом и злобно пинает воздух, когда голубям удается-таки из-под их ног сбежать и взлететь. Младший, уже лягнув было сандалем зазевавшегося голубя, не выдерживает напора ступенек – и падает со всего маху. Рёв. Крайне быстро, впрочем, реветь перестает, вскакивает и, в порыве новой злобы, размахивая кулаками бегает по ступенькам вверх и вниз и орет на голубей как припадочный. А-а-а, вот и глава семейства присоединился к забаве! Давить, давить! Пинать, пинать! Мне всегда было любопытно, у каких родителей вырастают эти трусливые выродки, ненавидящие голубей, и с детства запрограммированные на способность обидеть существ, которые слабее, – и одновременно, наверняка, по морде видать, истерично боящиеся даже больших собак. На десерт мать, догоняя исчадий, раздает из целлофанового пакета печенья. Муженек, дожрав, деловито взбежав по ступенькам, входит в собор – ведя за собой обоих братцев с обмусоленным печеньем в руках – явно в поисках бесплатного сортира. Через несколько секунд с разочарованным презрительным выражением лица выходит, с выводком, обратно. Жена сворачивает объедки, быстро застегивает большую пеструю чересплечную сумку – и вся дружная гармоничная семья спускается со ступенек собора и уходит куда-то за угол.Бомммм… Бомммм колокола растворяется уже где-то за спиной – ударяя в соседние дома – в Starbucks, в Marks and Spencer, в офисы – закатывая в двери и окна, догоняя и оглоушивая озирающихся от неожиданности прохожих. Я отхожу чуть подальше, чтоб виден был купол – и пересчитываю новорожденному часу пальчики, как безумная мамаша в роддоме. Низко, прямо над куполом, проплывает Боинг, невербально благословляя пространство. Из левой двери Святого Павла, в которую только что заходил дебил с дебилятами, на крыльцо, под портик, выходит женщина в черной священнической одежде. Я обвожу взглядом площадь в поисках Шломы – и вдруг вижу: Шломо подбирается к женщине-священнику гигантскими шагами – то и дело спотыкаясь – справа, под колоннадой портика. Высоченный стан, расстегнутый смокинг с шелковыми лацканами, развевающееся, расстегнутое, теплое, вовсе не по погоде, очень длинное, топленого молока, пальто, расстегнутая (до пупа!) рубаха на бандитской крайне черно-баранной очень широкой волосатой груди, бежево-коричнево-палевый, в клеточку, куцый кашемировый шарф (явно купленный только что в какой-то сувенирной лавке – разумеется! – Шломо же всегда, во время своих возвращений сюда, жаждет выглядеть как «лондонец» – в его собственном, причем, прошловековом, представлении), китовое пузо, величественный конус носа, насупленные густые черные брови – и черная шляпа. Короче: пусть отсохнет язык у всякого, кто посмеет моего друга Шлому назвать грузным шлимазлом! Скачет, спотыкается, чуть не падает – бежит – продираясь в толпе на колоннаде – и уже рот открыл от предвкушения – просто уже на размашистых его губах зависло готовое словцо. Я быстро, не без отчаяния, ставлю свой чай, от которого не успела отхлебнуть ни глотка, – на ступеньку собора. Я бегу вверх по ступенькам. Я бегу наперерез – вымеряв биссектрису между движениями Шломы и woman-priest. Я знаю, что сейчас будет скандал. Шломо – чудовищный, заядлый, неисправимый, неприличный спорщик. А еще же и читает Шломо, как пылесос. Крайняя небрезгливость и неразборчивать в книгах. Я вообще не знаю ни одной книги, ни одного автора – которых бы Шломо не читал. Но – что самое ужасное – ничего же в собственное мнение у него не вываривается! А поспорить ему все равно жуть как хочется – и поэтому он яростно набрасывается на первых встречных – и занимает позиции, попеременно, разные – чтобы обязательно противоречить позиции неосмотрительного собеседника, которого ему в данную секунду удалось сцопать!
Подбегаю: высокая девушка (которую я вижу только со спины) – говорит простоволосой молодой священнице в черном:
– А вот вы не считаете разве, что современный упрощенный английский перевод Евангелия неточен: там, где Христос говорит: «Дух дышит где хочет» – за этим ведь, даже в греческой версии текста, которая у нас есть, явно стоит ивритское «Руах», ведь именно это у автора Евангелия наверняка было в памяти, имеется в виду ведь Дух Божий. А в современной версии английского перевода, который вы читаете за службами, говорится не «Дух», а «ветер»! «Ветер дует где хочет» – это же сразу уничтожает всю глубину фразы – ведь по контексту предельно понятно, что Христос говорит именно о Духе! А «Дух» и «ветер» – это просто омонимы в иврите.
– Да, – говорит священница. – Я отчасти согласна с вами. А кстати, вы обращали внимание, что «Руах» в иврите – женского рода? То есть, Святой Дух – не мужского, а женского рода!
Шломо, – смотрю! – изловчился нырнуть в узенький лаз за колоннами и прокапывает себе уже путь в спинах туристов, заслонивших от него священницу – и уже изготовился к бою: улыбается, играет черными бровями. Смотрю: ну никакого шанса у меня к нему туда сквозь людей пролезть нету! Я кричу (чтобы его отвлечь – не по-английски, а по-немецки, для приличия, чтоб священница в обморок не грохнулась):
– Шломо, застегни рубашку!
Шломо меня не слышит.
Рядом со священницей оказываются вдруг две фарфорово-стеклянно-кружевные тоненькие модненькие старенькие английские дамы – подружки.
– Вот-вот! – радостно подхватывает та из них, что с серебристыми буклями, мысль священницы. – Конечно – Святой Дух – женского рода. Я вообще убеждена, что сегодня настала эра женщины у колодца – помните самарянку, с которой Христос разговаривает?! Заметили, что ей, женщине, то есть, казалось бы, второсортному существу в том страшном обществе, так вот именно ей Христос открывает, на самом деле, самые глубочайшие богословские истины – которых даже официальным священникам не говорил! Да что там священникам – даже своим ближайшим ученикам Христос этого впрямую до тех пор не говорил! А ей, женщине, доверил это знание. Заметили, что в пророчестве Иоиля говориться: «в последние дни излию Духа Моего на дочерей и сынов ваших, и будут пророчествовать!» На дочерей! Вот, посмотрите, сбывшееся пророчество – сегодня дочери Божии становятся священниками в храме! А в католической церкви святым женщинам присваивается титул «учителей церкви»!