Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Разговор со Спинозой
Шрифт:

А на другом портрете, том, что на стене справа от окна, это офорт, сделанный всего лишь через двадцать лет, изображен как будто совершенно другой человек, Спиноза. Крючковатость носа, которая на первом портрете указывала на готовность противостоять врагу, исчезла, дуга бровей сломана едва заметно (но все-таки сломана), их начало у корня носа теперь оставляет впечатление не решимости, а беспорядочного отступления, их падение к вискам стало не плавным, а скорее драматичным. Губы теперь выражают не силу, а немощь. В зрачках глаз нет блеска, как от кусочка луны, что можно объяснить не только воздействием времени, но и сложностью с передачей блеска в технике гравюры на меди в отличие от живописи маслом. Если на первом портрете глаза не смотрели прямо на зрителя, что создавало впечатление, будто человек на портрете хочет избежать сближения, то на втором — взгляд неуловим и сближение просто невозможно. Попытка заглянуть в твои зрачки снова

неуспешна — на первом портрете этому мешает некая сила, вырывающаяся из них, останавливающая чужой взгляд, прежде чем он столкнется с блеском твоих зрачков, и не позволяющая этому чужому взгляду заглянуть в твои глаза; на этом портрете в зрачках есть некоторая туманность, которая начинается с них, а затем распространяется по всему лицу, оставляя за собой какую-то не отпускающую печаль. Печаль — ведь это тоже аффект, разве нет, Спиноза? И на лбу как оттиск печати — следы усталости; это что, усталость от борьбы с аффектами? Человек, который всю жизнь боялся что-то потерять, изображен именно в тот момент, когда он осознал, что потерял то самое, что больше всего боялся потерять. Жизнь, Спиноза?

Интересно, что когда до сих пор ты, Спиноза, мне о чем-то рассказывал, ты говорил размеренно и остроумно, иногда мягко, иногда с цинизмом, но о твоей жизни рассказывал молодой человек на портрете с уверенностью во взгляде. Я хотел бы еще раз услышать рассказ о твоей жизни, Спиноза, я хотел бы услышать его от человека с невидящим взглядом, того, кто не свободен, Спиноза, того, кто охвачен аффектами, услышать от того Спинозы, который знает, что такое отчаяние и горе.

ЧЕТВЕРТАЯ НИТЬ

Рассказывает портрет с невидящим взглядом

Жизнь, или нечто, называющееся жизнью и являющееся процессом умирания, началась для меня с одной точки. Я существовал и до этого, но не жил, потому что жизнь начинается с первого знака смерти, а этим знаком для меня была та точка. До нее, до этого знака смерти, существовали запахи и вкусы, существовали звуки, существовали прикосновения, формы и цвета, но все это было извивом, все это было окружностью, намекавшей на бесконечную длительность, а не отрезком со своим началом и своим концом.

До того, как начался этот отрезок, происходили вещи, о которых сообщают другие и которых я не помню. Я пришел в этот мир 24 ноября 1632 года; через восемь дней после рождения я получил имя Бенто, позже меня звали и Барухом, и Бенедиктом, и у всех трех имен было одно и то же значение — благословенный, хотя моей жизни, возможно, больше подошла бы моя фамилия, происходящая от португальского слова espinosa — терние. Благословенное терние или благословенный в терниях, благословить тернии или бросить благословенного в тернии.

Мою мать звали Ханна Дебора Нуньес, и я не знаю, где точно она родилась. Знаю только, что она родилась в Португалии за двадцать четыре года до того, как родить меня, а передо мной она принесла в этот мир Исаака и Мириам.

Вечером, прежде чем уснуть, я слышал нежный голос своей матери, поющей псалмы. Это первое, что я помню: сначала — как она стоит у окна, и свет, проникающий сквозь него, оставляет серебряный отсвет на контурах ее фигуры, и голос, поющий что-то, чего я не понимаю. Потом я помню, когда я уже научился задавать вопросы и спрашивал, что такое кровь, и что такое храм, и что такое Иерусалим, и что такое слуги, а мама мне объясняла; я спрашивал, что такое Вавилон, что такое верба, что такое арфа. Постепенно из этого голоса начинает вытекать сон, и на этой неосязаемой границе между сном и явью я слышу голос матери, поющий о язычниках, которым досталось Божье наследство и которые осквернили святой храм, а Иерусалим превратили в руины, и я во сне вижу, как язычники отдают мертвые тела Божьих слуг в пищу птицам небесным, а тела Божьих святых — зверям земным; какой-то другой ночью ее теплый голос поет о реках вавилонских, и где-то во мне снова зарождается сон, я вижу мужчин, женщин и детей, которые сидят у рек вавилонских и плачут, повесив свои арфы на деревья; и затем эта теплота голоса превращается в жар, вызванный погружением, бесконечным падением в нечто бездонное, но в то же время — углублением в нечто, не имеющее верхнего предела, я превращаюсь в сон, в постоянное распространение в безграничном пространстве.

Дом, где опадают с деревьев оранжевые лепестки, — это наш дом. Перед ним, как и перед остальными домами на нашей улице, насажены акации. Весной и ранним летом я просыпался от запаха акаций, потому что мы, дети, спали в комнате под крышей, к окну которой протягивались ветви цветущего дерева. Перед тем как деревьям отцвести, к нам в комнату приходила мама, подтягивала ветки к окну и собирала цветы, с которыми зимой мы пили чай. Зимой мы все спали в одной из комнат на первом этаже в доме, где рядом с большой красной кроватью с балдахином, на которой спали мама и папа, был камин,

перед которым часто останавливался отец и начинал чудесную игру пальцами, длинные тени от них сплетались в картины на стене, представляя то битву Давида и Голиафа, то страдания праведного Иова, но нам больше всего нравилось, когда тени представляли историю потопа — сначала предупреждение Ною, строительство ковчега, сохранение по одной паре из всех сущих животных, потом дожди и потоп, поиск земли до прибытия к Арарату и окончательного спасения. Мой отец занимался, среди прочего, торговлей дровами — я помню, как наколотые поленья везли на баржах по амстердамским каналам, а потом переносили в лавку с вывеской «Михаэль Спиноза», находившуюся на улице, которая вела к рыбному рынку. Затем он оставил это занятие, сказав, что легче торговать сушеными фруктами, специями и вином.

Я с самого начала гораздо больше любил комнату под крышей; я никогда не выходил из дома, чтобы поиграть с другими детьми на улице: я любил смотреть, наблюдать. Ночью, если я просыпался от лая собаки или оттого, что видел страшный сон (а в детстве мне часто снились сны, в которых мать и отец отдалялись, убегали от меня, а когда я их догонял, не узнавали меня), я тихо вставал, стараясь не разбудить Мириам, Исаака и Ребекку, открывал окно и подолгу смотрел на звезды. Я мечтал, чтобы были проходы, через которые можно было бы залезть на другое небо и оттуда, с этого другого неба, увидеть другой город и другого Бенто, который хочет дотянуться до звезды из окна своей комнаты. Мысль о том, чтобы понаблюдать за самим собой, казалась мне одновременно привлекательной и отталкивающей. Я помню, что большое зеркало, которое однажды принесли к нам в дом и поставили у камина, сразу отвлекло меня от окна; рассматривание самого себя оказалось интересней наблюдения за другими. Я в замешательстве стоял перед зеркалом и смущался еще больше из-за смущенного выражения на своем лице, потом я улыбнулся и засмеялся, а когда смех прошел, я начал трогать то свое лицо, то его отражение на гладкой поверхности. Мама, постоянно болевшая и потому лежавшая на кровати и днем, все время наблюдала за мной и говорила, чтобы я пошел играть с другими детьми. Я отказывался, стоял перед зеркалом с утра до вечера, пока однажды мама не сказала мне, что оно может схватить и проглотить меня, и я навсегда останусь с другой стороны зеркала. С тех пор я, проходя мимо зеркала, лишь ненадолго останавливался перед ним, на миг, достаточный, чтобы убедиться, что я существую, но все же слишком короткий, чтобы исчезнуть с другой стороны.

Я помню и то, как первый раз вошел в синагогу, которая размещалась в двух домах, соединенных между собой. В первой комнате был умывальник, где мыли руки, я помню, как женщины отделялись от нас и поднимались по лестнице, чтобы разместиться на галерее, я помню, как пытался разглядеть их, когда мы вошли в зал, как мой отец дал мне в руки какую-то книгу и сказал, чтобы я не смотрел вверх; поверх шапочек на всех были белые платки, падавшие на плечи, все держали в руках книги. В центральной части на возвышении сидели четверо мужчин. Позже я узнал их имена: раввин Мортейра, раввин Давид Пардо, раввин Менаше бен Исраэль и раввин Исаак Абоаб.

Звенят монеты, смешиваются воедино запахи корицы, сушеного инжира, фиников, перца, яблок, айвы, а голос человека, который просит показать алжирские трубки, смешивается с моим шепотом, я читаю, сидя в углу магазина моего отца. Когда покупателей нет, отец садится рядом со мной на полу и говорит:

«Ты будешь раввином. Через два года ты пойдешь в школу и когда-нибудь станешь раввином».

Я переворачиваю страницы, я читаю медленно, но лучше, чем мой брат Исаак, который каждый день ходит в школу Талмуд-Тора. Он показал мне буквы.

«Ты будешь раввином», — каждый день повторяет отец. Один из раввинов, Мортейра, часто приходил в наш магазин и покупал горчичное семя, перец и табак; никогда — сладости. Тогда я вертелся вокруг него, ходил кругами вокруг раввина, который, глядя на меня, перебирал большим и указательным пальцами бороду, а мне хотелось посмотреть, как я буду выглядеть, когда стану раввином.

Внезапно точка, которая прервала мое существование и начала мою жизнь, стала просматриваться. Началось с тяжелого дыхания матери, с ее слабости, с тихого разговора с отцом в темноте ночи, когда они думали, что дети спят, а я не спал и все слышал:

«Я боюсь засыпать. Боюсь, что если усну, то забуду о том, чтобы дышать».

В этот момент сон и сновидения потеряли для меня всю сладость, я думал, что, если я не буду спать, я помогу маме не заснуть, я боялся, что, если засну я, она заснет тоже и забудет дышать. Этот страх был настолько сильным, что я спал урывками днем, пока мама готовила или ходила за покупками, а когда она возвращалась с рынка и говорила: «В этом году акация не расцвела», я медленно открывал глаза, забывая то, что мне снилось, и эта невозможность вспомнить, что мне снилось, продолжала преследовать меня, как голодная собака, почти до самой смерти.

Поделиться с друзьями: