Розы и хризантемы
Шрифт:
— Крещенье. Морозы крещенские.
— Эта поговорка сегодня устарела. Садись, Потачкина.
— А еще есть: «Трещит Варуха, береги нос и ухо!» — сообщает Варя Батищева со своего места на задней парте. — Варуха — Варвара, значит, — объясняет она.
— Батищева, я тебя, кажется, не вызывала! — сердится Марья Трофимовна. — Если хочешь ответить, подыми руку.
— Больно надо… — бурчит Варя.
— Ну, Зайцева, скажи ты.
— Пар костей не ломит!
— Это не про зиму, это про баню, — решает Марья Трофимовна. — Садись.
— В конце концов победа осталась за папой, — доносится из-за доски. —
— Каносса объелся проса, — вздыхает сзади Аня. — Видать, зима-то не шибко холодная была, а то бы за три дня все себе пообморозил.
— Да, — соглашается Тася Потачкина, — мороз невелик, да стоять не велит!
— Король!.. — подхватывает ее соседка Аля Митрошкина. — Лаптей не припас…
— Ты слышал? Как тебе это нравится! Удостоен Сталинской премии! — возмущается мама.
— Кто, Нинусенька?
— Ну, кто же? Сволочь эта, мерзавец — Буров! За пьесу «Калиновый цвет». Представляю себе эту пьесу!
— Ничего, зато ему Новак недавно всю скулу своротил.
— Что ты говоришь! Я ничего не слышала.
— Как же! Буров с дружками закатился в «Метрополь» и, напившись, принялся поносить жидов. А за соседним столиком сидел Новак.
— Это чемпион этот?
— Да.
— Прекрасно!
— Новак слушал-слушал, а потом встал и говорит: «Товарищи, прошу обратить внимание: я бью его одной левой». И так врезал, что тот через весь зал летел, посшибал по дороге все столики и еще с лестницы скатился.
— Поделом! Жалко, что одной левой. Надо было еще и правой добавить. Такую сволочь убить мало. Негодяй! Как вспомню его рожу мерзкую!.. «Разрешите, — говорю, — хотя бы пока ребенок болен, в комнате пожить. Вы же все равно тут не бываете», а он мне отвечает: «Я специально пришел сменить замок. Потом вас никакой силой не выгонишь». Как сейчас слышу, аж трясет всю. Боров проклятый! А этот Новак, он что же, еврей?
— Конечно.
— Никогда бы не подумала. Такой здоровенный мужик.
— Евреи, Нинусенька, тоже бывают здоровенные.
— И как только земля его носит, эту гадину! Сталинскую премию ему. Хорошенькие нравы, нечего сказать. Вместо того чтобы в солдаты забрить мерзавца, наградами осыпают.
— Нинусенька, у тебя временные аберрации, — вздыхает папа. — Сегодня за дурные наклонности в солдаты не забривают.
— Да, сегодня всякую дрянь генералом делают.
— Ну, генералом его, положим, не сделают… Разве что редактором журнала.
— Да уж, конечно, — каков поп, таков и приход.
— Хочешь что-то посмотреть? — спрашивает папа.
— Что? — Я только что зашла в комнату и скидываю валенки.
— Кое-что… — Лицо у него немножко хитрое и ужасно радостное.
— Ты кончил свой роман!
— Как ты, маленький, угадал?
Как? Как я могла не угадать!
Я висну у него на шее, он несет меня к своему «столу». В пишущей машинке до половины заполненная страница. Я читаю вслух последнюю фразу: «А огонь войны будет катиться все дальше и дальше на запад, к границам Германии, и докатится до Берлина».
До Берлина! Кончил, кончил, он кончил свой роман! Все, папа кончил
свой роман! Ура! Мы победили!Я прокручиваю валик назад. «Покончив с выдачей наград, Братюк вернулся в больницу, где его ждали за столом. Тост следовал за тостом».
— Как ты думаешь, может, пойдем погуляем и купим что-нибудь вкусное? — предлагает папа.
— У тебя есть деньги? — удивляюсь я.
— Немножко есть, — говорит он и хитро щурится.
— А мама?
— Мы ей пока ничего не скажем!
Мы выходим на улицу. Я знаю, сейчас нельзя приставать, чтобы он рассказывал. Не потому, что очень холодно и трудно говорить, а потому, что он думает о своем романе — как его напечатают, и как ему заплатят много-много денег, и как тот дядя критик, у которого сын с красной саблей, напишет положительную рецензию. Самую-самую положительную!
— Пал-лесаныч! — кричит тетя Настя. — К телефону!
Папа выходит в коридор, мама чуть наклоняет голову и прислушивается. Я тоже прислушиваюсь.
— Так точно, — говорит папа. — Рад приветствовать, Константин Михайлович. Чрезвычайно рад слышать. Весьма польщен. Да, разумеется… Видите ли, тут имеется одно препятствие. Я передал его в «Октябрь» — так у нас ранее было договорено с Панферовым. Не знаю, успел ли он прочесть… Ах вот как! Нет, разумеется, не возражаю. Разумеется, Константин Михайлович. Всецело на вас полагаюсь. Буду чрезвычайно рад. Поддерживаю полностью. В любое время, когда вам удобно. Да, безусловно. От души вас приветствую.
— Что случилось? Кто это? — спрашивает мама, когда он возвращается в комнату.
Папа молчит, только сопит носом.
— Что еще за Константин Михайлович?
— Симонов.
— Симонов? Тот самый — поэт?
Папа кивает.
— Что же он хочет?
— Хочет печатать мой роман в «Новом мире».
— Что ты говоришь! А как же Панферов? Он теперь тоже ухватится. Может испортить все дело. Как собака на сене: и сам не напечатает, и другому не даст.
— Симонов обещал, что с Панферовым уладит все сам.
— Дай-то бог. Лишь бы не передумал.
— Мой милый Кисик! — Папа глубоко-глубоко вздыхает. — Тебя ничто не в силах сдвинуть с раз и навсегда занятых позиций. Ты ни за что не согласишься поверить во что-нибудь хорошее. Но, боюсь, на этот раз тебе все-таки придется признать свое поражение.
— Какое поражение? О чем ты говоришь? Что за глупости?
— Полное и безусловное поражение. Твои мрачные предсказания не сбудутся, роман выйдет в текущем месяце.
— В текущем месяце? Как это может быть?
Папа не то вздыхает, не то смеется:
— Так! У меня есть предчувствие!
— Что ж… Как говорится — вашими устами да мед пить.
— Ты, мой милый Кисик, самый что ни на есть пессимист и ипохондрик. Рукопись уже сдана в набор!
— Не может быть! Откуда же он взял рукопись?
— Не все ли равно — откуда. Наверное, получил в «Октябре». Главное, что роман ставится в готовый номер.
— Действительно, невероятно… Ну что ж — своя рука владыка. И все-таки, что ни говори, странно… «Дни и ночи», если я не ошибаюсь, тоже посвящены Сталинграду. Зачем ему потребовалось печатать чужую вещь на ту же тему?.. Да еще в таком спешном темпе? Я, конечно, не читала ни того, ни другого…