Рукопожатие Кирпича и другие свидетельства о девяностых
Шрифт:
К хлопотливому соседушке, на карачках погружённому в нежный перезвон свёрлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль – жив ещё социализм!), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно чёрных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. «За снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверение есть?..» – пытается петушиться побледневший укротитель металла. Неужели и здесь только мы сами обслуживаем друг друга – до рэкета включительно?..
Маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине: нас не тронут (так я и поверил в законы скотов!), они на мясорубки позарились – триста тысченц, шутка
Они посыпались с неба – фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой – послевоенное детство – складывается в сакральные «Хальт!», «Цурюк!» и «Хенде хох!». Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, полуприсевшего в лыжном шагу (ботинки вытянулись, словно детские лыжи), бледно лепечет: почему я?., мы ж тут все… «Торбу!!!» – оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач – второе пришествие маршала Пилсудского, – клацают затворы, ощериваются наручники; «Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя… – и, в предсмертной заячьей отчаянности: Я же знаю, кто вас навёл!..» Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки водочных бутылок. Иностранцы в униформе уволакивают обреченного стремительно, как конница Чингисхана. «За товаром приглядите!..» – и сельва сомкнулась.
«Вот видишь, нас же не тронули», – с бесконечной нежностью и состраданием повторяет моя защитница, и я действительно вижу под лицом, ликом, ряшкой мира смертный оскал его скелета – Простоты. «Случилось» и «может случиться» почти одинаково открывают мне мою беззащитность перед Бессмыслицей. (И имперская мыслишка: с американцами бы так не посмели…)
Упоённый отрешенностью старичок свищет над нами исполинской розгой удилища, накидывая по злотому за каждую золотую рыбку. Моя сошедшая с небес покровительница с необыкновенным изяществом припадает на колено, подавая панам то рамку («От графа Потоцкого», – рекомендую я мёртвыми губами), то шампунь, то ночную «кошулю», которую пани без церемоний прикладывают прямо к пальто. («Цикаво», «лепше», галантно вворачивает небожительница.) Я бы всё разом спихнул за любую соломинку, протянутую из прежнего мира, где власть силы и ясность мозгов запудрены церемониями законов и приличий, но моя бесстрашная повелительница не сдаётся. «Не бардзо добже, пани», – и вновь перезажигает на калькуляторе собственную цену. И наш распластанный красный флаг пустеет, пустеет…
Её ювелирные ручки тоже гусино-красные от холода, она, не замечая, беспрерывно шмыгает безупречным носиком.
Сиротливые костерчики свёрлышек под зевлами мясорубок обходим взглядом, будто несжатую полосу. Я понял: собственность – золотое ядро, прикованное к ноге утопающего. Безнадежнее всего я ненавидел неотвязную стопку голубых вёдер. Внезапно какая-то добрая волшебница возжелала сразу тши. Но подлые вёдра склеились. Обхватив их всеми четырьмя лапами, я рычал, как медведь, пытающийся свернуть шею растревоженному улью, но полированная пластмасса скользила в джинсовых объятиях. Со сдавленным стоном я вонзил нож в слипшуюся щель. Волшебница попятилась и растаяла в наползающих из-под прилавков сумерках.
– Что ж вы забздели за соседа заступиться? – дружески укорил нас бодро притрусивший владелец режущих средств для железа и мяса.
– Лишний шум тут ни к чему, – сдержанно ответила богиня.
Всё хоккей – его заставили только вылить семь бутылок водки, пять коньячков и взыскали пару-другую триллионов, – разве не хоккей?
Щепотка света, чёткое расписание под неразбитым стеклом, сияющий трамвай, секунда в секунду вынырнувший из небытия – шаткие досочки человеческого порядка над бездонным
Хаосом.Это я сейчас так вижу. А тогда я был пришиблен и проморожен до почти безупречной простоты. Действовали лишь самые грубые суставы – наши поредевшие тюки я вволок охапкой, – всё равно никаких иностранцев нет на свете, всё везде просто «здесь». Моя фиолетовая, пошмыгивающая носиком богиня умело перетасовывает и прикручивает сумки к тележке – так придётся платить только за одно место.
Предначертанные свыше трамвайные зигзаги, чёрные квадраты зданий, вперивших мимо нас квадраты горящие, квадраты потухшие, квадраты, затянутые разноцветными бельмами, – миры, мирки, мирочки, чем тесней, тем уютней. Мелькнул за шкирку вытянутый к пустым небесам чёрный треугольник костела, едва заметно подсвеченный белизной аккуратного просторчика европейского кладбища. Внезапно под нами и над нами загремел двуслойный мост над струистой чёрной бездной. Ой ты, Висла голубая, простукало во мне хрустальным пальцем – и что-то откликнулось: мать за пианино, недостижимая чужестранная речка… «Старе-Място!» – не забыла и о моей душе окоченевшая маленькая няня, и я увидел плавящееся в Висле… «Сказка! Сон!» – вырывается из души само собой, ибо уж ей-то известно, что любая явь – это просто «здесь».
Праздничные тротуары (иллюминация Елисейских полей), промытые океанариумы, в которых прохаживаются, присаживаются, закусывают, болтают нарядные и – вечная иллюзия отверженца – счастливые люди. Обдаёт чистотой и тишиной полумрак маленьких кафе, где на безупречной слоновой кости каждого столика (благородный хомут усть-нарвского сортира) даже не колеблется огонёк свечи, – геологические пласты вежливости и чистоплотности, чтобы только забыть: ничтожный прокол – и весь этот убаюкивающий морок свистнет наружу, в безбрежную пустоту ледяной правды.
Это хорошо, что улетаем, а главное – прилетаем в затрапезное Шереметьево-1, а не в космополитически-лощёное Шереметьево-2: там более хищная, избалованная обширной международностью таможня. Тамошняя таможня, тамошняя таможня… Заграница с поразительной быстротой превратилась из экзотики в обыденность – сколько обольстительных тайн хранил для нас железный занавес! Отрадно думать, что товары с Востока по-прежнему везут на верблюдах – хотя «верблюд» здесь, пожалуй, я один: прочая челночная братия предпочитает всё таскать на себе и в таможне рисковать пускай и вдвое, но зато с удвоенным (а может, и утроенным) выигрышем.
Моя челночная бывалость, убавив тревоги, освободила место для мизантропии: я уже не без неприязни поглядываю на своих случайных спутников – в их лицах мне видится пугающее сочетание простоты и целеустремлённости. Простота без простодушия нам, романтикам, особенно претит в неземных существах – в женщинах: жвачная женщина нам несравненно противнее, чем мужик, мирно оплывающий с неизменной банкой пива в руке. Изобретатель чуингама, несомненно, куда больший преступник, нежели разрушитель храма Христа Спасителя, и однако же непреклонно выдвинутая челюсть на женском личике все-таки ещё отвратительнее простой жвачности: если по застарелой (устарелой) привычке кинешься втаскивать её раздувшийся баул в автобус, она только фыркнет раздражённо: истинные (истовые) рыночники, они не хотят, чтобы в мире существовало что-то ещё, кроме купли-продажи, как их ненавистники коммунисты не желали, чтобы в мире оставалось что-нибудь ещё, кроме чистой классовой ненависти, – какое-нибудь маскирующее «буржуазное лицемерие». Ух, эта страшная борьба двух простот!..
Я уже знаю, что долгий пронзительный взгляд пограничника не обличает, а только сличает тебя с паспортом.
Идти по снегу в кроссовках как-то вроде бы не очень, но в Стамбуле авось придётся в самый раз. Нынче для меня что «Ил», что «боинг» – тем более с загадочной славянизированной надписью «Новосибирск» на борту. Вспоминается только, как после сбитого южнокорейского «боинга» в наших газетах замелькали крошечные заметочки: там у «боинга» при посадке отвалилось колесо, сям при взлёте обломилось крыло – давали, видно, понять, что южные корейцы и так и этак были обречены.