С Петром в пути
Шрифт:
— И ко мне был государь с докукою. А потом спросил: «Како веруешь да пьёшь ли?» Я ему и ответил: верую-де в бога Бахуса, поклоняюсь пророку его Ивашке Хмельницкому, пью с умом. Он весьма одобрил.
— Винопитие у нас чрезмерно, — сокрушённо произнёс Головин. — И сам государь окорота ему не учинит: привержен. Здоровья не бережёт, а потому то и дело недуг его хватает.
— Труды великие на себя взвалил, вот и в винопитии разряжается, — заметил Черкасский.
— Труды? Великие? — переспросил было Головин. И про себя вдруг подумал, а не чрезмерны ли они? Не перехватил ли государь? Странное дело, но он впервые словно бы объял умом всё содеянное ими за последние годы. И им тоже. Оправдают ли их потомки, чей суд должен быть нелицемерен.
Затеял государь новую столицу основать. Среди болот и топей. В тамошнем гнилом климате люди мрут как мухи. Но он одно твердит: ПАРАДИЗ! Какой там парадиз, когда лихорадка косит людей, когда наводнения сносят то, что они построили. А он упрям в своей непомерности. Он идёт против всего: обычаев, нравов, самой природы.
Сладу с ним нет. Он упорен в том, что замыслил, и почти всегда настоит на своём. Человеческая жизнь для него ничто, он стирает её одним мановением руки.
Оправданы ли его замыслы и его деяния? Трудно ответить на таковой прямой вопрос, и он, Головин, соратник, правая рука, не берётся на него ответить. Он государю не судья. Он вместе с ним строит эти планы и захвачен их осуществлением. Растянуть бы их лет на пятьдесят, на сто. Но тогда не хватит одной жизни и не увидишь плодов своих замыслов, своих преобразований. А государь обуреваем желанием увидеть всё воочию и сей день, сейчас! В конце концов должен же явиться человек, который обновит затхлую жизнь! И что им до суда потомков?! Всяк станет судить да рядить по-своему. Воля ли поколений должна творить историю или воля единого человека?
Да, они замахнулись, и он, Головин, прямо причастен к тому, что замышляет государь. И он не отворотится, что бы там ни говорилось. Он захвачен творимым. Жизнь была бы пресна без такого размаха. У них своя правда, и она торжествует. Пусть жертвы неминуемы, они были во все времена.
И он машинально повторил:
— Жертвы неминуемы, князь Михайла, они были и будут всегда. Во имя вышней цели, во имя будущего.
— Оно, конечно, так, однако... — Он не закончил. Но всё — Головин понял это — упиралось в это «однако». Оно всегда будет смущать людей. Люди привыкли жить с оглядкою, и их не переделаешь. Ведь у каждого своё представление о правде, об истине, о справедливости, и каждый судит по-своему.
— Я в государеву правду верю, — поспешно отозвался Черкасский, — но вот простолюдины не приемлют, и они её осуждают.
— Это правда маленьких людей! — горячо возразил Головин, удивляясь этой своей горячности: так она шла вразрез с нахлынувшими на него мыслями. То были сомнения мимолётные, и он устыдился их. — А государя ведёт государственный интерес. И он скажется — и ныне, и присно.
Однако князь Михайла был человек осторожный и осмотрительный, и можно ли было осуждать его за это? Такого рода люди главенствуют на земле во все времена. И вот появляется меж них человек взрывчатой силы, как государь Пётр Алексеевич, и повергает их в смятение. И не только их, но и их потомков. Как тут быть? Пойти за ним во имя неведомого? Разрушать и строить на месте разрушенного?
А собственно, что они разрушили? Дедовский уклад. Туда ему и дорога. Осуждают их люди, приверженные старине. Но не всегда же ей быть, этой старине. Закон жизни таков: старое должно уйти, отмереть. Потому что она, жизнь, на то и жизнь, что в ней всё время происходит процесс рождения и умирания, смена старого новым, молодым, обычно более совершенным.
Единственное, что всерьёз огорчало Головина в государе, — несоразмерная привязанность к Ивашке Хмельницкому.
Однажды не выдержал: попенял ему. Пётр отвечал на укоризну без раздражения:— Кипит во мне всё, как в котелке: пар крышку норовит вышибить. Избыток силы некуда девать. А хмелеть не особо хмелею, чую, что пьяные языки мелют. Сказано ведь: что у трезвого на уме, то у пьяного ни языке. Вот потаённое и выходит наружу. Полагаю себя ограничить, да токмо всё не выходит. Ведаю, что не пристало. Батюшка мой благоверный во всём умерен был, и откуда во мне такое? — с непритворным сокрушением закончил он.
Видя, что Пётр не гневается, Головин прибавил:
— И тело, и душу поберечь бы тебе, государь, дабы век свой продлить и плоды своего царствования пожать.
— Менее всего думаю о себе. Пусть Русь пожнёт, пущай пожнут мои далёкие потомки. Ведь я не для себя тружусь, а для них, ради разумного устроения государства. Оттого, что вижу в нём многие несовершенства, и душа о том болит. Сам ведаешь, я о себе не забочусь, каждую полушку берегу, за обновками не тщусь — старое донашиваю. Ежели есть Бог, то он меня не осудит.
— Он витает в воздухе и вокруг нас. Его присутствие повсеместно, но он неуловим, — заметил Головин.
Они время от времени возвращались к разговору о Боге и его незримом присутствии в делах человеческих. Пётр худо относился к его земным служителям, называя их самозванцами и тунеядцами. О Боге и его влиянии на дела помалкивал. Оба сходились во мнении, что религия нужна для нравственного воспитания народа. Головин даже думал, что она отомрёт через века, когда наука и образование станут повсеместным уделом.
— Собрались архипастыри, государь, просят через меня доступа к тебе. Говорят, важное дело, а коей важности — умалчивают. Мы, говорят, самому государю доложим.
— Ну их, — отмахнулся Пётр, — ныне мне недосуг, завтра отъеду в Воронеж, покамест санный путь стоит. Пущай ждут. Небось не горит.
Горело, однако, за Яузой. Царь был огнепоклонником. Взметавшееся к небу пламя действовало на него магически. Стоило возникнуть пожару в округе, как царь самолично возглавлял людей, укрощавших стихию огня, и он кидался на пожар подобно тому, как бабочка летит на огонь.
Пётр не берёгся. Порой казалось, что он намеренно искал опасности. Может, она, опасность, влекла его к себе, а может, он руководствовался искренним желанием помочь людям в беде. Последнему было немало примеров, хотя укрепилось мнение, что он не был человеколюбцем.
— Государь, пожар! — выкрикнул денщик Денис.
Пётр выскочил за дверь в одном исподнем.
— Где это?
— Небось слобода.
— Ступай зови команду. Пусть берут багры и ведра. Да побыстрей!
Зарево недалёкого пожара вздымалось всё выше и выше снопами искр, обращавшимися в фонтаны. Всё это так напоминало столь любимые царём огненные потехи — фейерверки.
— Ишь, как полыхает, — бормотал Пётр в ожидании людей. — Поспеть бы. А то застанем одни головешки.
Москва деревянная горела часто и дотла. И на пепелищах снова ставились деревянные избы. Пожар тушили миром. Но уж если занялось, то мир был бессилен. По большей части старались вынести добро, а уж там пусть горит. Погорельцы отправлялись в долгие странствования за добротными даяниями. Иной раз проходили годы, прежде чем удавалось кое-как восстановить хозяйство.
Четверть часа ушло на сборы, и наконец три десятка человек преображенцев под предводительством Петра скорым шагом — запрягать было некогда — отправились за Яузу.
Горела улица. Огонь жадно пожирал сухое дерево избёнок. Люди заполошно суетились, не зная толком, куда кинуться. Иные растаскивали баграми горящие брёвна, иные сгрудились возле спасённого добра, а иные помахивали иконами в смешной надежде, что небесные силы угасят огонь. Тут же бродили священник с притчем, дьякон с кадилом.
— А ну раздайсь! — приказал Пётр. Он казался богатырём меж народца ниже его на голову. Народ не сразу признал в нём царя, а признавши, норовил пасть на колена.