Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы
Шрифт:

У мужицкого Спаса Крылья в ярых крестцах,

27 Лепахин В. Иконописец и поэт (Рублев в творческом сознании и поэзии Клюева) / / Вестник русского христианского движения. Париж — Нью-Йорк — Москва. 1989. № 155. С. 154.

В пупе перьев запасы, Чтоб парить в небесах.

И если это пророчество не сбылось в главном («спасителем» русского крестьянства никто не стал), то мысль о «парении» крестьянского сына в небесах все-таки оправдалась в судьбе родившегося как раз в деревенской избе первого в мире космонавта Ю. Гагарина.

В сближении Христа с крестьянским, земледельческим миром Клюев доходит и до крайних уже пределов отождествления духовного с материальным, выявления божественной сущности через физическую, плотскую ипостась. «Это подлинный «плотяный» Христос»1*— высказывался о клюевском Христе Иванов-Разумник. Более поздний исследователь, выводя эту тенденцию поэта из его хлыстовства, писал: «У Клюева, как и у русских мистических сект, до физиологической осязательности даны и женское <...> начало Бого- и духо-воплощения, и мужское начало зарождения; два нераздельных и неслиянных начала оплодотворения и плодовынаши-вания — порождения» 29. Наконец, и сам Клюев не преминул оставить истолкование Христа, соотнося его образ с выразительнейшей картиной «физиологизации»

космоса и попутно дерзко развенчивая умозрительно-бесплотного, тем более бесполого Христа «интеллигентского»: «Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если для Белого Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности, только лилия, самодовлеющая в белизне, и если жизнь — то жизнь пляшущего кристалла, то для меня Христос — вечная, неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный.

28 Иванов-Разумник. Три богатыря // Летопись Дома Литераторов. 1922. № 3. С. 5.

29 Филиппов Б. Николай Клюев // Н. Клюев. Сочинения. Т. 1. С. 52 (курсив автора).

Семя Христово — пища верных. Про это и сказано: "Приимите, ядите..." и "Кто ест плоть мою, тот не умрет и на Суд не приидет, а перейдет из смерти в живот".

(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовется плотью.)

Вот это <понимание> и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясенного сердца, и стать новым законом нравственности»30 (октябрь 1922 г.). Можно сказать, что этим Христом «оплодотворена» и сама клюевская поэзия.

Все до сих пор рассмотренное нами в космосе «Песносло-ва» — это пока еще только его «горний мир», царство добра и красоты, «берестяный рай». Однако имеются в нем силы, исконно враждебные человеку, преисподние глубины зла, представленные довольно обстоятельно и иерархично. Демонология Клюева включает, например, мир вовсе не таких уж и губительных пантеистических существ, близких некогда в языческие времена человеку, но затем отторженных от него христианской религией (с ними по этой причине следует быть все-таки настороже). Это некий Старик-Журавик, который может, хлестнув «черемушкой», испортить судьбу младенца, сдружить его с «горькой долюшкой» («Изба-богатырица...», 1914). Это лесовой, леший, домовой, «запечные бесенята», дед-дво-ровик, в обычае которого лишь твари показывать свой «мерцающий лик», водяник, водяница. Это их жертвы из мира людей, насильственно приобщенные к природному миру: «Верезжит в осоке проклятый младенчик...» («Галка-староверка ходит в черной ряске...», 1915—1917). Но это также и демоны посерьезнее, уже подлинные исчадья ада из христианской мифологии, назначение которых терзать людей за их грехи: некие «геенские лакомки» — бесы, для которых человеческая душа — «балык», сам «властелин ада, Сын Бездны семирогий» («Улыбок и смехов есть тысяча тысяч...», 1916—1918).

Отчетливо проступает в «Песнослове» инфернальный мир в разных его ипостасях, начиная с образа преисподней как

Рукописный отдел ИРЛИ. Р. 1. Оп. 12. № 681. Л. 33.

вместилища бренного праха — горестного итога земного человеческого существования, где из живого обитает один только «неусыпающий червь», где «стены из костей и своды из черепов» («Господи, опять звонят...», 1916 или 1917). Затем это как будто бы и то же самое, то есть состояние геенского уничтожения, но только уже в осмыслении христианской диалектики с ее взаимоотношением между духом и материей, жизнью и смертью, уничтожением и рождением. Наиболее показательно в этом отношении упомянутое уже стихотворение «Эта девушка умрет в родах...» Умерла девушка. Ее похоронили, приобщив к преисподней. Однако ее духовная сущность бессмертна. Где и как? Можно ли это увидеть и показать? С этой целью поэт следует за умершей, спускаясь (подобно Данте) по своим «кругам» ада. Вот последний пронзительный штрих еще живого облика героини, вызывающий острую боль сожаления о красоте, не успевшей насытиться радостью жизни и насытить собой других («Ненасытный девичий зрачок») — как бы первый круг юдольной скорби. Но тут же героиня предстает и уже на грани двух уделов земного и преисподнего: это и кладбищенский пейзаж («Огоне/с в сторожке и подснежник...»), и картины «тайн» могилы («Но в гробу, червивом, как валежник, / Замерцает фосфором лобок...») — второй круг. Далее поэт воссоздает картину уже «загробного» бытия, в котором естественно-научные формулы химических превращений материи соединяются с образами неразгаданно-темной символики («Есть в могилах роды и крестины, / В плесень кровь и сердце в минерал. / Нянин сказ и заводи перины / Вспенит львиный рыкающий шквал») — третий круг. И уже затем из этого, казалось бы, безвыходного плена кладбищенских метаморфоз образ героини стремительно взмывает в сферу собственно христианского бессмертия:

И в белках заплещут кашалоты, Смерть — в моржовой лодке эскимос... Эту девушку, душистую, как соты. Приголубит радужный Христос.

Наконец, образ клюевской преисподней близок распространенным представлениям об аде нравственных терзаний души за греховные помыслы и поступки. В данном случае здесь находит выражение мучительное преломление христианских заповедей в душе человека, исполненного мощного языческого «зова» земли, стихии, каким был и осознавал себя Клюев. Так, гармоничный, свободно опоэтизированный в античности мир телесной красоты и физической любви подвергается в христианской этике суровому заключению в темницу заповеди «о непрелюбодеянии». Августин Блаженный с прискорбием, например, отмечал несовершенство физической любви и даже считал, что истинное ее предназначение должно осуществляться только в служении единственной цели — продолжению человеческого рода и не сопровождаться никакими «низкими», побочными мотивами. Пока же эти последние существуют,— она греховна. Роковая обреченность человека неизбывной страсти для Клюева в период «Песнослова» — несомненный грех, за который и обречена душа мукам ада. Но вместе с тем у него вовсе нет намерений избегнуть их,— наоборот, его тянет ими упиться, обнажив, тем самым, вполне в духе Достоевского и как это было свойственно символистам, душевное дно. На столкновении и пересечении этого рода запретов и побуждений и возникает еще одна ипостась инфернального мира, исполненного чудовищных видений, где из тел грешников «вьется... вервь», «в совокупленьи геенском / Корчится

с отроком бес» и «Страсть многохоботным удом / Множит пылающих чад» («Неугасимое пламя...» — из цикла «Спас»). Однако и здесь, как и в стихотворении «Эта девушка умрет в родах...», преисподнее состояние (там — тела, здесь — души) является лишь горнилом очищения для восстающего даже из ада человеческого духа. Порыв его к творчеству (после пережитого падения) — верный признак спасения души. Не случайно сопровождается он весьма распространенным в поэзии Клюева символом «горнего» мира — птицей:

Чрево мне выжгла геенна, Бесы гнездятся в костях. Птицей — волной белопенной Рею я в диких стихах.

Что же касается самого погружения в инфернальные бездны, то глубоко верно утверждение исследователей о том, что

Клюев «принадлежит к редчайшему в мировой литературе разряду подлинных мистиков, сумевших воплотить свой сверхчувственный опыт в людской речи, самою природою предназначенной для иных целей», что иные его образы, напоминающие живопись Босха, «свидетельствуют об опыте демоническом» 31.

Инфернальное состояние раскрывается у Клюева, однако, не только в глубинах души лирического субъекта, но также и в самой реальной исторической действительности, и прежде всего в ее угрожающих естественному, стихийному человеку городской цивилизации и техническом прогрессе. В негативном отношении ко все расширяющейся урбанизации Клюев и поэты его круга (новокрестьянские) не представляли исключения для своего времени (конца XIX — начала XX вв.). Уже Н. Федоровым жизнь людей в условиях города определялась как состояние «небратства», а Л. Толстой проповедовал мысль о том, что наиболее несчастными являются народы, «покинувшие земледелие и... занятые в городах, на фабриках, производством большею частью ненужных предметов»32, тогда как «одно из первых и всеми признаваемых условий счастья есть жизнь такая, при которой не нарушена связь человека с природой, то есть жизнь под открытым небом, при свете солнца, при свежем воздухе; общении с землей, растениями, животными»33. Как раз в годы создания Клюевым «избяного космоса» завершался О. Шпенглером его знаменитый труд «Закат Европы» (1917), в котором «закатом» называлось гибельное для человечества перерастание земледельческой зоны Европы в «мировой город». «Мировой» же город — это «космополитизм вместо отечества», холодный практический ум вместо благоговения перед преданием и укладом, научная иррелигиозность в качестве окаменелых остатков прежней «религии сердца» и т. д. Один за другим следуют в «Закате Европы» ряды прискорбных антитез: вместо

31 Райе Э. Николай Клюев // Николай Клюев. Сочинения. Т. 2. С. 84, 81.

32 Толстой Л.Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. М.; Л., 1936. Т. 36. С. 296.

33 Там же. М., 1957. Т. 23. С. 418.

«души» — «мозг», вместо «мифа» (сельского феномена) — «городская» физика, превращающая «одушевленный мир в интеллектуальную систему», вместо «символов» — «понятия», вместо «божества» — «теории», вместо «предчувствия» — «гипотезы» и т. д. С порабощением «мировым городом» деревни незавидной становится участь крестьянина: им «пренебрегают, осмеивают, презирают и ненавидят его». Но он, продолжает Шпенглер, является «единственным органическим человеком, единственным сохранившимся пережитком культуры. Для него нет места ни в стоическом, ни в социалистическом кругозоре»34. Таков и герой Клюева, страдающий в атмосфере всемерной урбанизации жизни, представляющейся ему настоящим адом («/саженный ад», «ад электрический»). Полному живительных красок и звуков пейзажу «берестяного рая» противостоит здесь ущербный городской пейзаж. На образах клюевского города неизменно лежит печать апокалипсической обреченности и гибельности: «Городские предбольничные березы / Захворали корью и гангреной» («Городские предбольничные березы...», 1917—1918); «Ад заводский и гиблый трактир...» («Господи, опять звонят...»); «И набрели на блеск столиц, / На ад, пылающий во мраке...» (Поэту Сергею Есенину).

Высказанную А. Блоком антитезу между подлинной (народной) поэзией и ремесленнической, названной им «бумажной» (в статье «Поэзия народных заговоров и заклинаний», 1906), Клюев превращает в универсальный образ «бумажного ада». Из блоковского «бумажного» зерна произрастает и раскрывается у него целое соцветие антикнижных образов: «книги — трупы», «прокаженны Стих, Газета», «сводня старая — бумага», «газеты — блудницы». Это неприятие «письменности» вовсе не выпад против книгопечатания (хотя именно самому Гутенбергу, его изобретателю, принадлежит многозначительное высказывание: «После изобретения печатного станка дьявол поселился в нем»), а лишь выражение неприятия поэтом бездуховного прогресса, породившего нынешнего человека с его мертвой, по определению В. Розанова, «техни

34 Шпенглер О. Закат Европы. М.; Л., 1923. С. 32.

ческой душой», хорошо усвоившего достижения прогресса, но пренебрегшего духовным. Печатное слово тоже, по мысли Клюева, чаще всего служит этой же мертвой душе.

Город, технический прогресс разрастаются у Клюева до масштабов всесветного зла, несущего органическому человеку духовное и физическое оскудение, а природе гибель. «Песно-слов» — первая в русской поэзии книга, в которой прозвучал сигнал экологической тревоги. Еще в письме к В. Брюсову в 1911 г. Клюев упоминал о своем ощущении затравленности среди всеобщей технизации: «.. .мое бегство от повсюду проникающего красного света "новой звезды на востоке" есть бегство вымирающих пород животных в пущи, в пустыни и пещеры гор,— все дальше, все вперед... Но бежать дальше некуда. В пуще пыхтит лесопилка, в ущельях поет телеграфная проволока и лупеет зеленый глаз семафора»35, а через три года в письме к А. Ширяевцу (ноябрь 1914 г.) он заклинал: «О матерь пустыня! Рай душевный, рай мысленный! Как ненавистен и черен кажется весь так называемый цивилизованный мир, и что бы дал, какой бы крест, какую бы Голгофу понес, — чтобы Америка не надвигалась на сизоперую зарю, на часовню в бору, на зайца у стога, на избу-сказку...»3*3 В стихотворении «Обозвал тишину глухоманью...» (1914— 1916) силы зла, несущие «берестяному раю» гибель, персонифицируются в конкретном, хотя и безликом образе некоего «пиджачника» — горожанина с пренебрежительно-враждебным отношением к природе; полное отсутствие каких-либо духовных признаков у этого «сына железа и каменной скуки» заменяется грубыми и циничными жестами: «В хвойный ладан дохнул папиросой / И плевком незабудку обжег...» Здесь природе («светлому отроку — лесному молчанью») остается еще возможность спастись, закатясь «в глухое ски-танье / До святых незапятнанных мест», но неотвратимое вторжение зла достигает вскоре в поэзии Клюева самых заповедно-чистых тайников «берестяного рая»: «В Светло-яр изрыгает завод / Доменную отрыжку — шлаки» («Русь-Китеж», 1918).

Поделиться с друзьями: