Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы
Шрифт:
Поле, усеянное костями, Черепами с беззубой зевотой, И над ними гремящий маховиками Безымянный и безликий кто-то.
(«Поле, усеянное костями...», 1920)
Это не что иное, как апокалипсическая картина конца мира, где поэт видит себя кружащейся над страшным полем «душой-вороном», узнающей «чужих и милых скелеты», «демонов с дрекольем», «в железных тучах», и «серные кареты», отправляющие в ад грешников. Как это, увы, теперь уже знакомо и понятно человеку конца XX века, пережившему фашистские душегубки («серные кареты»), воздушные бомбардировки, кислотные дожди, трагедию Чернобыля.
Выступая против чреватой такими «благами» современности, Клюев не рассчитывает на взаимопонимание со своей эпохой. Полемика в «Львином хлебе» с поэтами-урбанистами (Маяковским и пролеткультовцами) чередуется с мрачными картинами гибели России и самого поэта («По мне Пролеткульт не заплачет...», 1919; «Меня хоронят, хоронят...», 1921).
В
45 Троцкий Л. Литература и революция. М., 1991. С. 62.
46 См.: Книга и революция. 1922. № 4. С. 48-49.
Между ними к тому времени обозначился существенный разрыв, обусловленный отходом Есенина от идеалов клюев-ской Святой Руси и его неприемлемым для Клюева имажинизмом, но даже и теперь все еще старший поэт вновь повторяет в письме к младшему прежние слова о своей радости быть его предшественником: «И так сладостно знать мне, бедному, не приласканному никем, за свое русское в песнях твоих». И теперь все еще Есенин видится Клюеву в образе национального мессии. И более того, в соответствии с представлением об образе Христа, предрекает он ему судьбу искупительной жертвы не только за русскую поэзию, но и за саму Россию. Эти исполненные загадочно-сакраментального смысла слова звучат сейчас для нас едва ли не сбывшимся пророчеством в связи с неразгаданной тайной гибели Есенина и его посмертной судьбой для России: «Семь покрывал выткала Матерь-Жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный — душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному <...>
Радуйся, возлюбленный, красоте свой, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать ковригу» 41.
В 1923 г. Клюев переезжает из Вытегры в Петроград. Здесь для него наступает некоторая передышка перед последующим путем на Голгофу. Печатают его уже мало, и большей частью приходится писать без всякой надежды на публикацию, а также размышлять о собственном и чужом творчестве в беседах с другом Николаем Ильичом Архиповым, записывавшим все сказанное в особую тетрадь, начатую еще в Вытегре, хранящуюся ныне в Рукописном отделе Пушкинского Дома.
Он неспроста высказывается о своих «трудах» «на русских путях» как о «песнях, где каждое слово оправдано опытом...» («Из записей 1919 года»). «Опыт» же земного пути человека, по Клюеву, как вообще по мировоззрению рас
47 Вопросы литературы. 1988. № 2. С. 278, 277, 276, 280.
кольников и разных мистических сект, печален и горек. Это Клюев втайне осознавал и как инициированный (через хлыстовское учение о сораспятии с Христом) в «план Бога», и как «посвященный от народа», то есть от крестьянства с его трагической судьбой, и как, наконец, вообще рожденный «от семени Адама», которому уже заранее предрешался скорбный путь.
Исходя из этого, осознает Клюев трудной и собственную творческую работу. В поисках поэтической аналогии ей он останавливается на весьма убедительной метафоре: «У меня не лира какая-нибудь и не свирель, как у других поэтов, а жернова, да и то тысячепудовые. Напружишь себя, так что кости затрещат, — двинешь эти жернова малость. Пока в движении камень, есть и помол — стихи; приотдал малость — и остановятся жернова, замолчат на год, на два, а то и больше.
Тяжек труд мельника}.» Разумеется, такая тяжесть не имеет ничего общего с потугами выдать нечто из псевдотворческих глубин. Наоборот, эту тяжесть поэт осознает как груз нерастраченных поэтических сокровищ: «Чувствую, что я, как баржа пшеницей, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певчий груз мои обочины,
и плыву я, как баржа по русскому Евфрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится все». «Уж слишком тяжел стихотворный крест»,— признается он в другой записи.С нелегким трудом поэзии Клюев в известной степени сопрягает и трудность ее восприятия,— точнее говоря, от читателя его стихов требуется определенное понимание того глубинного бытия духа, из которого исходил сам поэт: «Чтобы полюбить и наслаждаться моими стихами, надо войти в природу русского слова, в его стихию...»
Начальный стих Евангелия от Иоанна с его апологией Бога-Слова являлся для Клюева неизменной путеводной звездой. «Прядильня слова человеческого» (если только это не лживое «бумажное» слово человеческого суемудрия) всегда находится для него на «мудром небе», в пределах Божественной Софии. Нещадно трудясь для постижения именно такого слова, поэт решительно отвергал слова слабые и фальшивые, недостойные божественной сущности, слова без глубины: «Н. Тихонов довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова». Сохранилось высказывание Клюева об особого рода пытке— пытке фальшивым словом, посягающим на изображение божественной гармонии мира: «Разные есть муки: от цвета, от звука, от форм, синий загнивший ноготь, смрадная тряпица на больной человеческой шее — это мука верхняя.
Из внутренних же болей есть боль от слова, от тряпичного человеческого слова, пролитого шрифтом на бумагу.
Часто я испытываю такую подкожную боль, когда читаю прозу, вроде: "Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы..." (Сергеев-Ценский).
Перекось и ложь образо-созвучий в этих строках гасят вечерний свет, какой он есть в природе, и порождают в читателе лишь черный каменный привкус, тяжесть и холод, вероятнее всего, аспидного пресс-папье, а не окунью дрему поречного русского вечера».
Но зато и велика радость от общения с подлинным словом, от насыщения им: «Был с П. А. Мансуровым у Кузмина48 и вновь учуял, что он поэт как кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном мире, глубоко, глубоко»; «"Столп и утверждение истины" П. Флоренского49— дивная, потрясающая книга. Никогда в жизни не читал более близкого моему сердцу писания\ Читая ее, я очищаюсь от грехов моих» 50.
В середине 1920-х гг. Клюев делает незначительную попытку перестроить свою музу на «новые песни» («Богатырка,
48 Кузмин Михаил Алексеевич (1872—1936) — поэт, Мансуров Павел Андреевич (1896—1984) — художник, знакомый Клюева в 1920-е гг.
49 Флоренский Павел Александрович (1882—1937) — богослов, философ, поэт, расстрелянный в один год с Клюевым.
50 Рукописный отдел ИРЛИ. Р. 1. Оп. 12. № 681. Л. 83 об., 128, 105 об., 142 об., 138, 74 об., 134 об., 129.
1925; «Ленинград», 1926), однако одновременно с ними им создаются и «новые песни» иного характера, в которых звучит мотив «отлета» России вместе со своим поэтом из чуждой им современности: «По речному таит страница / Лебединый отлетный крик. / Отлетает Русь, отлетает...» («Не буду писать от сердца...», 1925). С особой эпической силой мысль о гибели России раскрывает он в поэмах «Плач о Сергее Есенине», «Деревня», «Заозерье» (1926), «Погорель-щина» (1928), «Песнь о великой матери (1929—1934), являющихся трагическим эпосом конца России и лебединой песней ее последнего рапсода. В «Погорельщине» «песнописец Николай» дает обещание свидетельствовать далеким потомкам о неповторимой красоте сожженной «человечьим сбродом» «нерукотворной России». Отвечая 20 января 1932 г. на запрос Правления Союза писателей касательно необходимости подвергнуть «самокритике» свои последние произведения, он сказал: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему ж русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с не воспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?» 51
Наиболее полный образ «нерукотворной России» воссоздает Клюев в самой большой, неоконченной, занявшей долгие годы упорного труда поэме «Песнь о великой матери».
Поэма в основе биографична. Однако собственную жизнь Клюев здесь (как, впрочем, и во многих «житийных» рассказах и сновидениях) осмысляет в универсальной взаимосвязи всего и вся, включая мироздание, Божественный промысел, природу и культуру родных Заонежья и Поморья («Где волок верст на девяносто, / — От Соловецкого погоста / До Лебединого скита»), взаимозамещаемые один другим образы матери и Святой Руси, Апокалипсис и китежград