Серебряный город мечты
Шрифт:
Но Рудгарды в обиде не были.
Существовала, по легендам, в тайных подземных ходах замка Перштейнец секретная печь для аффинажа серебра, кое шло мимо казны королевской.
Я успела прочитать это, отгоняя мысли о Диме, по дороге, ознакомилась с редкими и краткими упоминаниями о Рудгардах, запаслась аргументами для главного редактора «Dandy», что теперь смотрит на меня пристально.
Молчит.
— …тайны, любовь, сокровища. Целый город из серебра, пропавшая наследница с трагической любовью. Подкинутая кукла. Любош, такие истории вне моды и сезона. Я напишу
— Им от тебя понравится всё что угодно, — он бормочет и задумчиво, и недовольно, выбивает пальцами дробь. — Откуда у тебя уверенность, что ты за две недели отыщешь следы Альжбеты и этого, прости господи, города, который то ли есть, то ли нет?
Есть.
И записи, что дают немного сумасшедшую уверенность в том, что у меня всё получится, есть. А ещё есть необъяснимая необходимость… докопаться, узнать правду что об Альжбете, что о её городе.
Мне это… важно.
Почему-то.
— Я не уверена, — я выдыхаю, сжимаю пальцами спинку одного из стульев, замираю и про дневник… не говорю, — но я сделаю всё, чтоб найти. Я чувствую связь с ней, мне надо узнать правду. И кукла, ты сам тогда сказал, что она похожа на меня. Мне подарили её не просто так. Если она, действительно, того времени, то это уже доказательство, что город был.
— Она могла быть единственной, — он хмыкает и возражает, задает вопрос, который я наивно надеялась не услышать. — Что вы делали в Либерце?
— Пытались найти дарителя куклы. Мне сказали, что видели похожую куклу у одного коллекционера из Либерца, — я, взвешивая кривоватую версию в последний раз, мешкаю, но всё же выдаю.
— И как?
— Мимо, — его тяжёлый взгляд я выдерживаю.
Не краснею от полуправды, в которой лжи таки больше, спрашиваю сама:
— Так ты дашь добро?
— Дам, — Любош вздыхает.
Он отталкивается, откатываясь в кресле, встает и ко мне подходит, и его слишком близкое присутствие последнее время на нервы действует. Тянет отстраниться, несмотря на годы дружбы и ночевки в одной палатке.
Вот только отходить некуда, я и так стою у стола, к которому Любош меня прижимает окончательно, не оставляет места для маневров.
— Первый раз за много месяцев у тебя горят глаза, — он сообщает тихо.
Интимно.
И себя в его глазах я могу рассмотреть детально, изучить, как и его тонкий шрам у правой брови, который остался от качелей, что прилетели ему когда-то из-за меня.
— И это, а не обещанная бомба — единственная причина, по которой я даю добро.
— С-спасибо, — я произношу прерывисто.
Чувствую себя должной.
Неблагодарной.
Потому что в качестве благодарности он хочет не «спасибо», я знаю, читаю в голубых глазах… европейца[1].
Строчка из Гумилёва, глядя в голубые глаза Любоша, всплывает сама, заканчивает мысль про лучшего друга, будто бы намекает.
Что конец плохой.
— У меня в пять встреча в музее игрушек и после ещё с историком. Хочу узнать про куклу и Рудгардов что-то помимо легенд, — я выговариваю, заполняю тишину, не думаю о том, что его
взгляд на моих губах.И что на столе я уже почти сижу.
…как мертвая смоковница
у которой листья облетели…
— Я могу забронировать на вечер столик в «Славии». Пойдем? Расскажешь, что удастся узнать о твоих Рудгардах.
— Не думаю, что… что будут силы на ресторан.
— Конечно, — Любош соглашается, усмехается криво. — Он здесь?
— Нет.
— Но ты все равно не пойдешь.
— Любош, я…
— Посмотри статью по Бабораку, — он перебивает, трет, отступая, колючий подбородок, а я наконец выдыхаю, слушаю его подчеркнуто безразличный деловой тон. — Она в самом деле дерьмо. Переделай, а потом езжай в свои музеи, занимайся куклами, родами, городами.
— Хорошо.
Просто отлично.
Пусть со статьей я и вожусь до полпятого, отмахиваюсь от кофе, пить который где-то в обед зовет Люси. Её интерес и к ссоре, и к нашему с Любошем долгому разговору за закрытыми дверями читается даже во вздернутом носе и едва заметных веснушках. И разочарование, когда я невнятно мычу и отрицательно мотаю головой, тоже чувствуется.
Плевать.
Первоисточник для сплетен не требуется.
Они и так неплохо ходят и обрастают достоверными подробностями, поэтому к лестнице я сворачиваю и кричу всем «пока» под заинтересованные и оценивающие взгляды.
Явное осуждение старой Адель, что бессменным корректором числится ещё, кажется, с тех времен, когда Чехия была Чехословакией, а в самом здании вместо «Dandy» заседал «Народный вестник».
— …я ненужно-скучная любовница, словно вещь, я брошена в Марселе… — я, соскакивая по ступеням в такт каждому слову, бормочу их себе под нос, давлюсь каким-то злым необъяснимым весельем. — …я пляшу пред пьяными матросами, и они, смеясь, владеют мною…
Кто-то, проходя мимо, отшатывается.
И, наверное, можно радоваться, что говорю я на русском, непонятно для большинства, кои окончательно сумасшедшей поэтому не сочтут. Вот только вместо радости, бросив рюкзак на соседнее сидение «Купера», я начинаю, как пластинка, которую заело, заново:
— На таинственном озере Чад, посреди вековых баобабов…
Я опаздываю на десять минут, сыплю извинения под наигранное ворчание Наталки, принимаю без возражений её предложение и на кофе, и на экскурсию по музею, на которую она меня зазывала ещё вечность назад, а я все не могла дойти.
Дошла из-за новой статьи для «Dandy».
— …не могу поверить, что знакома лично с гением журналистики, — она хохочет и густо накрашенные глаза к потолку возводит, держит каким-то образом двумя руками миниатюрную фарфоровую чашку, что, соответствуя музею, глядится игрушечной. — Про ювелирный дом был полный отпад!
— Если ты мне поможешь, то будет ещё больший отпад.
— Не спрашивай, я сразу вся твоя! — Наталка прикладывает руку к объемному бюсту.
Встряхивает мелкими кудрями.