Шарики патинко
Шрифт:
Бабушка варит мне рисовую кашу и смотрит, как я глотаю ее, сетуя:
— Айгу, йеппун секхи… Бедная крошка, славная крошка…
Я отворачиваюсь: слово «секхи» вызывает у меня отвращение, им называют в основном детенышей животных, как будто я теленок. Я слышу, как бабушка спускается по ступеням, стараясь не шуметь, приоткрывает дверь, думая, что я сплю, и, если я шевелюсь, поспешно закрывает ее. В другие разы она гладит мне лицо, прикладывает руку ко лбу, к щекам, касается моего носа, и у меня нет сил отвернуться, пока ее пальцы щекочут меня, как муха. Она открывает окно, чтобы проветрить комнату, пытается дать мне какие-то таблетки, карамель, пичкает меня медом. Но от такого лечения толку
Малейший шум действует мне на нервы. Скрип потолка от шагов бабушки и дедушки, гул машин, цоканье каблуков по тротуару. Девушка у салона патинко. Ее голос. Назойливый. Монотонный. Мне хочется придавить картонки к ее груди, чтобы остановить лавину слов. Я слышу, как бабушка обвиняет деда: это он виноват, что я заболела, — крик женщины-сэндвича мешает мне спать.
Их пререкания приводят меня в ужас.
Однажды вечером я обнаруживаю дедушку спящим на диване с открытым ртом, зубы едва держатся в ослабевших деснах.
Мои уши гноятся. Нужно идти к врачу, чтобы он прописал антибиотики. Я чувствую только, как стучит в висках кровь. После еды я, сидя между стариками, смотрю телевизор, совершенно глухая. В новостях показывают кадры землетрясения, возможно повтор прошлогодних съемок.
Ночью тревога возрастает. Несмотря на жару, я натягиваю одеяло до подбородка и вылезаю из кровати, только когда хочу в туалет и больше не могу терпеть. У меня возникает впечатление, будто, пока я не сплю, ничто не изменится, ничто не постареет. И я чувствую себя застрявшей в земной коре, такой же гнойной, как жидкость, сочащаяся из моих ушей.
Мало-помалу ко мне возвращается слух. Я не сразу это заметила, поскольку полагалась на голос женщины-сэндвича, а его я не слышала. Дедушка не говорил мне, что уволил ее. Я поняла, что ее нет, выходя из дома в тумане выздоровления. И громкоговоритель дед тоже убрал.
— Она плохо справлялась, — только и сказал он мне в качестве объяснения. — А поскольку мы уезжаем…
Он спросил у меня дату отправления и купила ли я уже билеты.
«Наконец-то, — лихорадочно пишу я Матьё, — наконец-то мы едем. Через десять дней».
Я прошу маму прислать мне записи музыки в исполнении отца. Миэко идет в школу через неделю. Я принесу ей записи перед отъездом в Корею.
Я сплю лучше. Температура на улице резко упала, пришла к норме, характерной для начала сентября.
В отсутствие новостей от Анриетты я провожу дни, наводя порядок в доме. Пылесошу. Стираю пыль. Выбрасываю из холодильника квашеную капусту, дезинфицирую, перебираю упаковки готовых блюд. Сортирую вещи матери в комнате, очищаю от мусора мотки электрических проводов, избавляюсь от одежды, которую никто не носит. Куклы Миэко лишились водорослей. Поразмыслив, я выбрасываю стебли бамбука, но мою мячики, чтобы положить их в чемодан с одеждой и увезти в Женеву. В одной коробке я нахожу корейские настольные игры: разграфленное на квадраты поле, маленькие камушки, веточки из спичек — и запаковываю их. Возможно, мы поиграем в них в поезде, бабушка с дедушкой научат меня.
Бабушка в окружении игрушек Playmobil, с которыми она возится, следит за моими хождениями из гостиной и обратно. Она не понимает, зачем я хочу все разложить, ведь мы уезжаем только через несколько дней. Я объясняю: важно, чтобы, когда мы вернемся, все было в порядке.
— Да, это правильно! — всплескивает она руками, сияя. — Айгу! Что бы я без тебя делала!
Больше всего хлопот с ванной. Сначала я пытаюсь там все разобрать, потом решаю просто выбросить: когда-то влажные салфетки, высохший лак, ватные диски, просроченные крема, которые стали напоминать
зерненый творог.Однажды вечером бабушка с помощью ножниц пытается отодрать волосы у кукол-детей Playmobil. Она безрезультатно старается срезать их и в конце концов раздраженно тычет острием лезвия.
— У тебя кровь! — восклицаю я, проходя мимо нее.
Она смотрит на меня с удивлением.
— Вон, на подбородке. Разве ты не чувствуешь?
— Нет.
— Тебе не больно?
Порез поверхностный, но тянется до шеи. Я смазываю его йодом. Бабушка гладит повязку. Нет, она ничего не чувствует. Вообще ничего. Она снова берет в руки куклу-ребенка, смущенно трет ей голову и бросает в кучу. Я, в свою очередь, хватаюсь за ножницы. Пластик жесткий, и у меня ничего не получается.
— Видишь, — говорит бабушка, — только старики могут терять голову. Ты никогда мне не веришь.
Мало-помалу она тоже приходит в азарт: бросает одежду в кучу, набивает чемоданы, свой и дедушкин. Наступает мой черед заметить ей, что мы уезжаем через неделю, еще жарко и ни к чему брать много одежды. Бабушка раздражается, говорит, что она, в отличие от меня, знает: в Корее может быть очень холодно, как в Сибири.
Иногда она замирает, уставившись на чемоданы, на мусорные ведра, громоздящиеся в коридоре. Отупело смотрит на меня. Перебрав то, что я отложила на выброс, говорит, что нужно это сохранить — бумагу, крема, ватные диски, — это ее вещи, и я не имею права прикасаться к ним; делает вид, что хочет меня ударить, сжимает кулаки, целится мне в спину. Но потом я вижу, что она меня слушает, поскольку кладет все назад в кучу.
Мама не спешит присылать мне записи отца. Это на нее не похоже. Но однажды утром почтальон приносит бандероль. В письме мама просит прощения за задержку, но файлы оказались слишком тяжелыми, она не смогла прикрепить их к электронному письму и записала на компакт-диски.
— Это что? — спрашивает бабушка, перегнувшись через мое плечо.
— Папина музыка. Для Миэко.
Я ставлю диски в гостиной. Отец перестарался. Их четыре, весь репертуар. Он переходит с мессы на музыку из фильмов — «Гарри Поттер», «Семейка Аддамс», — импровизирует, смешивая мелодии обоих, затем к серьезному стилю, музыке барокко, Вивальди, концерту Пуленка, потом к «Пинк Флойд», «Роллинг Стоунз», песням «Снежная звезда», «Старое шале». Бабушка раскачивается с закрытыми глазами, выставив руки вперед, как испуганный медведь, который танцует. В следующем письме я замечаю маме, что послушать все это займет не один день. Она отвечает, что отец никогда не прекращал играть для меня и хотел отправить мне все, что у него есть. «Знаешь, — признается она, — он был очень, очень счастлив».
За два дня до отъезда дедушка возвращается из салона раньше обычного. Мы едим вдвоем, бабушка заперлась на кухне готовить выпечку в дорогу. Дом наполняется ароматами меда и фритюра. Бабушка появляется к одиннадцати часам с пакетом дымящихся пончиков — мусорным пакетом объемом пятнадцать литров.
— Больше ничего подходящего по размеру у нас нет, так что я сложила их сюда, хотя это и некрасиво, — говорит она, ставя мешок к моим ногам.
— Я положу пончики рядом с чемоданами, — сообщает дедушка.
— Нет, это для девочки. Для нас я готовлю сейчас. Это не магазинная стряпня. Пусть ребенок поест домашненьких.
К моменту, когда я ее понимаю, она уже снова исчезает на кухне. Я пробую пончик. Он горячий, хрустящий.
Анриетта так мне и не перезванивает. Пойду к ней завтра.
После исчезновения коробок в моей комнате образуется неприятная пустота. Уснуть не получается ни на полу, ни в кровати, и я снова поднимаюсь в гостиную. Делать мне больше нечего. Я в последний раз переставляю чемоданы и выхожу на улицу.