Школа любви
Шрифт:
Одеваясь на ходу, бросился к двери. Впервые увидел Ромашку не в платье, не в сарафане, а в спортивном трико и туго обтянувшей груди голубенькой футболке.
— Костенька, папа машину починил, — сообщила она мне.
— И что? — не врубился я.
— За груздями собрался…
— Пускай едет.
— Так он нас с собой берет…
Эта новость — будто искра за шиворот: значит, вот почему ты здесь! Папашка, значит, внизу у машины покуривает! Культпоход за грибами, значит! Радость-то какая!.. Всю зиму ждал, всю весну, все лето почти — дождался светлого денечка: за грибами едем!
Ромашка меня за руку схватила, глазищи, как два омута бухтарминских, мольба в них.
— Костенька, ты не говори ничего, ладно? И
Бабушка радостно из кухни пришлепала.
— Костя, а я тебе уже и корзину нашла!
Уж так она переживала вчера, узнав, что мы едем на Бухтарму вдвоем (от бабушки я ничего не скрывал, поделился радостью), уж так волновалась, зная мой норов, а тут вдруг все так благополучно разрешилось.
— Ага, и ведро еще побольше найди. А лучше — тачку! — мрачно съязвил я. — Сдались мне ваши грибы! Никуда не поеду… — и тут увидал я, что в серо-зеленых, испуганно распахнутых глазах Ромашки слезы наворачиваются, ну и пригасил досаду: — Ладно, для грибов я пакет возьму…
Кучерявый отец Ромашки всю дорогу травил анекдоты. Сам и смеялся от души. А мне не до смеха было. Глядел хмуро в полуопущенное окно: вот поднимаемся на горушку Седло, здесь на постаменте огромный камень стоит, привезенный из рудника открытых работ, над ним крупная родная надпись «Зыряновск», отсюда, если оглянуться, весь мой городок, как на ладони, по-деревенски одноэтажный наполовину, утопший в зелени берез и тополей, осененный гордо взметнувшейся двуглавой вершиной горы Орел… А вот Толстуха, эта гора вполне свое название оправдывает, крутобока… Ух, как любил я в детстве мчаться по склону ее на лыжах! Не каждый мальчишка на подвиг такой решался, а Светланка, подружка моя, не боялась ничуть, не зря ж я был в нее влюблен… Ромашка, честно говоря, на нее похожа, вот только отчаянности, решительности той нет… А вон там, в ивовых зарослях, тот самый ключ, Конским, мягко говоря, корнем именуемый. Там я и забрался когда-то тайком на машину с зерном, чтобы до Бухтармы скорей домчать, а километра через три, где подъемчик небольшой, выпрыгнул неудачно…
К лесу подъехав, батя подруги, мой, стало быть, потенциальный родственник, посерьезнел, вздохнул даже:
— Беда с вами, ребята!.. Ладно, встречаемся через пару часов здесь, на поляне, у машины. Я в ту сторону подамся, а вы… Ну, вам видней… Только не забывай, Костя, что у меня глаза пока глядят зорко…
— Так он у тебя шахтер или шпион? — язвительно спросил я, глядя в спину удаляющегося шебутного мужика.
— Костенька, я вас одинаково люблю, вот ей-богу! — не боясь, что отец обернется, она впилась в мои губы.
Лучше бы нам, наверно, остаться у машины, а еще лучше — в ней, все равно не до грибов было — но мы в обнимку пошли в лес, звенящий от птиц, пчел и шмелей, как от нашего неутоленного обоюдного желания. Целовались как помешанные, натыкались, бредя без тропы, на кусты ежевики и шиповника и не чувствовали уколов, старались скорей уйти в чащу, миновать прогалы и полянки, щедро усыпанные ромашками, каждая из которых, казалось, непременно скажет: «Люблю!..» Нам просто некогда было у них спрашивать. И зачем? Все и так ясно…
Наткнулись мы, наконец, на укромно стоящий стожок, каким-то дедом, видать, малосильным сметанный; впрочем, не в силе дело: с такой малой полянки, окруженной густым черемушником, перевитым цветущим хмелем, больше травы и не взять. Сено было еще зеленоватеньким, не выбелено солнцем и дождями, совсем свежее. Пахло оно так радостно и родно, как могут пахнуть лишь благодатное сено отчизны да прогретые зноем завитки волос любимой.
А ведь и впрямь любил я тогда Ромашку…
Молча, с какими-то застывшими, чуть ли не вымученными улыбками, мы разворошили стожок. Обнялись так цепко и порывисто, как схватился бы утопающий средь бурного потока за посланное ему провидением бревно. И, словно
кто под колени нам резко ударил, повалились в мягкое духмяное сено. Целуясь ненасытно, выстанывая какие-то слова, до неузнаваемости искаженные страстью, мы лихорадочно и неумело раздевали друг друга. Спортивные штанишки и футболку снял я с Ромашки довольно-таки ловко, хоть и руки тряслись, а вот с лифчиком белоснежным, с застежкой его хитрой, замешкался — никак не давалась! Тогда подруга, то ли хмыкнув, то ли всхлипнув, полыхнув зеленым газом глаз, приподнялась, гибко, будто акробатка, завела руки за спину и выпростала из белоснежного плена не по годам роскошные груди свои. И откинулась вновь на сено, дразня малахольное небо и простодушно-ясное августовское солнце сосками цвета диких пионов, именуемых марьиными кореньями, что в изобилии произрастают на окрестных горах.Господи, Боже мой, как колотилось сердце, когда снимал я простенькие, бывшие когда-то голубыми, но выстиранные почти до белизны трусишки, когда Ромашка напряжением ног оторвала от сена ягодицы, помогая мне снимать, когда дерзко и весело глянули друг на дружку два солнышка — лучистое, в небе, и пушистое, меж ног ее!..
Так колотились сердца наши, так гулко билась кровь в жилах, что не слышали мы уже ни шума бурной Бухтармы, ни очумелых птичьих пересвистов. Но расслышали все-таки пронзительный свист, доносящийся откуда-то сверху, а следом хрипловатый от восторга, ломкий, как слюда, мальчишеский голос:
— Ну, кино! Дети до шестнадцати!..
И другой голосишко, совсем пацанчий:
— Ой, чо делают, чо делают!..
Это были, видать, мальчишки из расположенного неподалеку, у протоки, пионерлагеря. Забрались на черемуху лакомиться переспелыми ягодами, затаились в листве, когда мы с Ромашкой на поляну выбрели, да не смогли молчком наблюдать за стремительным развитием событий…
Похватав одежонку, бросились мы напрямик к Бухтарме, через заросли ежевики, смородины, черемухи, разрывая тонкие лианы хмеля, а вслед нам летели смех и улюлюканье пацанов. Выскочив на берег, спустились мы с крутояра, побросали одежду на прогретую солнцем гальку, нагишом забрели в воду почти по грудь.
До этого мы нервно, чуть ли не по-дурацки, смеялись, но речные струи оборвали наш смех. Родная река тесно прижала ко мне голое, налитое уже буйными женскими соками тело Ромашки. Тугой чистый поток Бухтармы как бы подталкивал нас к тому, к чему мы стремились и сами, от жажды чего шумели наши грешные головы, а мы, будто Дафнис и Хлоя, не могли, да попросту не умели стоя совершить то, к чему так стремились тела наши и души.
Мы стояли, сжимая друг друга в объятиях, прижимаясь все тесней и тесней в безутешной жажде слиться, задыхались от поцелуя ненасытного, уже не приносящего ни облегчения, ни восторга, и не могли разомкнуть губ.
Стремительное течение родной Бухтармы уносило горячую струйку моего шального семени…
Это было будто соитие с рекой…
Разгоряченные, не сразу ощутили мы, как холодна вода августовской горной Бухтармы, а когда враз почуяли, выскочили на берег, уже почти отрезвленные, не глядя друг на дружку, стали быстро одеваться. Вот тогда Ромашка и обнаружила пропажу лифчика… Испугалась: папка сразу увидит!.. Да, тесная голубенькая футболка едва не прокалывалась сосками, даже меня вдруг застыдясь, Ромашка прикрыла грудь рукой…
Долго и тщательно искали мы не грузди, а пропажу. Лифчика не оказалось ни у разворошенного стожка, ни в зарослях по пути нашего бегства к Бухтарме. Быть может, унесли его, как трофей, ушлые и любознательные пионеры, чтобы веским аргументом служила эта почти невесомая находка в пользу правдивости их восторженных рассказов…
Едва не плача, полыхая стыдливым румянцем щек, нарвала моя подружка на обратном пути огромный букет ромашек, чуть ли не сноп; прижимая его к груди, и вышла к отцовской машине. Я плелся за ней виновато и подавлено.