Школа любви
Шрифт:
Елена вовсе не стала меня отговаривать, когда перед выходом второй книжки я все же решил уйти из Политеха, невзирая на то, что одни из моих коллег от души жалели меня, другие крутили пальцем у виска, слыша, что я ухожу на так называемые «вольные хлеба». Быть может, поверила жена в мое литературное будущее, радуясь безумно тому, что писательская организация выбила мне — не члену еще! — вытрясла из обкомовского узконаправленного «рога изобилия» двухкомнатную квартиру.
Мамин гнев за ослушание пал на Елену…
А «вольные хлеба» оказались весьма и весьма скудными. Гонорара за вторую книжку хватило едва на полгода. Ну, а за поэтическую студию при «молодежке» не оплата, а слезы, радоваться оставалось тому лишь, что работу студии удалось поставить неплохо: студийцы были, в основном, моими
Чтобы хоть как-то залатать прорехи в семейном бюджете, пришлось мне подрядиться рецензировать литературную почту «молодежки» и писать газетные статьи. Печатал их под псевдонимом, чтобы не бросить тень на свою «поэтическую репутацию». Тогда и родился горько-иронический стишок:
И снова финансы — под корень. Ну что ж, говорю, не беда. Стихи, как известно, не кормят, Лишь поят, и то не всегда. Подать, что ли, голос «по теме» — Читательский отклик «живой»?.. И вот я усердно потею Над важной газетной статьей. Мне сдать ее надобно в сроки — Авансом оплатят, авось. Но вновь негазетные строки Бегут по листам вкривь и вкось! Напором и ветра, и света Газетная блажь сметена!.. Прости мне, товарищ Газета, Тем паче, товарищ Жена!..Эх, не только за прорехи в семейном бюджете надлежало бы мне повиниться перед «товарищем Женой»!.. Это ведь тогда я впервые изменил Елене. За успехи в «работе с творческой молодежью» отправлен был комсомолом в Польшу, на халяву, можно сказать. «Поезд Дружбы» называется, но такие в нем страсти полыхали любовные!.. А жена с дочкой еще летом в Киргизию уехала, к своим… А в Лодзи, в ночном клубе — с ума сойти! — стриптиз… сентябрьские ночи в Польше сырые, холодные… а рядом комсомолочка-хохлушечка, ударница комтруда, ладная такая, сбитая, с короткой стрижечкой… смеялась звонко, пела, а потом носом захлюпала: впервые мужу изменила!.. «Не плачь, певунья сероглазая, я тоже — впервые…» Страшно, стыдно, но и в темнотище светло… и гром не грянул, и молния не разит, и никто не узнает никогда… «А давай попробуем, ну, как в фильме том эротическом…» «Мне бы каяться, а я счастливая такая… можно, я спою тихонько-тихонько, никто не услышит, только ты…» И никто не узнает никогда-никогда…
Я был твердо уверен: если Елена узнает о моей измене, непременно меня бросит. А в то же время и не считал случившееся изменой. Потом не раз еще было… Но совсем и не много, если учесть, что в студии моей поэтессочек потрясающее большинство… А потом и командировки творческие пошли косяком, с «приключениями» иногда… Но главное, чтобы Елена, любимая моя, не догадалась, не почувствовала даже… И это удавалось долго.
А вот тягость пьянства моего она прочувствовала, бедняга, сполна. Опасения мамы оказались не напрасными: богемная, если ее так можно назвать, жизнь стала засасывать меня. Сперва пил «от радости», оглушенный своими, по большей части мнимыми, успехами, потом просто «для поддержания поэтического тонуса», а уж потом «от непрухи безвылазной»…
О сумбурных и скоротечных романах моих Елена даже и не догадывалась, безденежье переносила почти спокойно, а вот мою нарастающую приверженность к Бахусу пыталась всеми силами сдержать, но не получалось: я твердо стоял на том, что поэтическое творчество просто-таки немыслимо без регулярных, чуть ли не ритуальных возлияний, обостряющих якобы мироощущение.
Два-три раза в неделю, а то и чаще, допоздна я просиживал в одном из кабинетов филиала Западно-Сибирского издательства в компании профессиональных писателей, каждый из которых был лет на десять-пятнадцать
старше меня, но в их кругу чужаком я не был. Начинали с пива — пивной киоск через улицу наискосок — порой приносили ведро хмельной влаги, и всегда находилась вяленая или копченая рыбка. А уж темы для разговоров, для споров искать не надо: о литературе, рыбалке, охоте и, конечно, о женщинах… Сумасбродное гусарство этих пирушек было мне по духу: разговоры и споры были всегда живыми и страстными, любой неискренний человек вылетал из нашей компании пулей.Пиво было лишь затравкой, потом кто-нибудь непременно предлагал «осадить» его водочкой. Бросали на пальцах жребий, кому идти в гастроном, или гурьбой отправлялись в погребок Дома ученых. Часто примыкали к нам и художники, и актеры, и ученые. Углублялся, но становился еще более бурным поток наших споров, сверкали каламбуры, рождались немыслимые импровизации, а апофеозом дружелюбия всегда было совместное пение романса «Гори, гори, моя звезда»…
Тогда в писательской братии еще почти не было ослепляющих и оглушающих антагонизмов, умели друг друга слушать и понимать. Гонорары еще водились, было что пропивать, но не это толкало к пьянству, а, как теперь понимаю, желание хоть в узком кругу быть распахнутым настежь, не притворяться «идеологически выдержанным», быть собой… Я и теперь не без интереса вспоминаю застолья тех лет. «Богемные нравы» завел я и в своей студии — семена порока, как говорится, пали на подготовленную почву…
А когда «прокатили» меня в Москве на приемной комиссии Союза писателей, чем сейчас можно бы гордиться, я, не найдя в себе сил вздернуться, еще крепче запил. Отказ в приеме приравнивал к непризнанию моего таланта вообще, к жизненному краху. При моей мнительности казалось мне, что чуть ли не все шушукаются за спиной: «Вот он, которого не приняли!.. Не писатель он вовсе, а лез со свиным рылом в калашный ряд!..» Вот тогда-то мы, с таким же «непризнанным», только прозаиком, ровесником моим, отчаянно глянули в гипнотические очи «зеленого змия»…
Елена тот год долго звала «черным». Даже не пропитые мной деньги так огорчали ее, а то, что опускаюсь я, деградирую, и что, при моих головных болях, могу после любой попойки отдать концы… Слов ее я будто не слышал, слез старался не видеть. Помнится, уязвлен был ее почти равнодушной реакцией на мой «провал» — сказала только: «Подумаешь, в какой-то паршивый союз не приняли. Ни Тютчев, ни Тургенев о союзах не думали…» Понимаю теперь, что лучших слов утешения трудно найти, но искал иных утешений. Тогда ведьмачка Маринка и утешила…
Стал частенько возвращаться домой глубоко за полночь. Иногда — на «автопилоте». Когда же пораньше приходил и заставал Машуню еще не спящей, она, пигалица родная, бежала ко мне — обнюхивать. И если — редкий случай! — не улавливала уже знакомого спиртового духа, кричала радостно: «Ула! Папа тлезвый плишел!»
Маясь сам, я, дрянь последняя, не щадил даже дочь.
Диву даюсь, как выдержала тот год Елена.
А мама моя, неведомым, быть может, телепатическим образом узнавая о моих грехах, винила во всем невестку: не прислушалась, дескать, к мольбам свекрови, не удержала Костю от опрометчивых решений, а теперь вот разлад такой, семья рушится…
Лишь Богу и дьяволу ведомо, как не стал я тогда алкашом, почему все-таки тяга к перу оказалась во мне сильней тяги к бутылке.
Позже, года через три, когда я почти образумился, устав от сатанинства и свинства своего, когда у меня почти враз вышли еще две книжки стихов (одна — опять же в Москве), когда «въехал на белом коне» в Союз писателей, стал даже участником всемирного поэтического фестиваля в Варшаве (уж это, без выпендрежа, полная случайность!), писатели-томичи стали вдруг поговаривать, что быть мне, мол, главой писательской организации. А на это место, взамен тихого, самоуглубленного старичка, отсидевшего «на посту» уже три срока, рвался другой — не старый еще, пробивной, партийный до мозга костей, наделенный маниакальным самомнением и сволочным характером. Вот тогда старшие приятели из писательской братии сказали не шутя: «Костя, будь другом, закрой амбразуру грудью!» Я сперва отмахнулся, потом призадумался: уж если я «зеленого змия» сумел одолеть, то и на «начальственном посту» сумею, глядишь, не скурвиться…