Школа любви
Шрифт:
На другой день, покидая квартиру Осипа, мы не оставили ему даже записку, ключ без долгих объяснений отдали Сане — уж так сердиты были на эту крепко поддающую пару.
И до сих пор мне порой не по себе от этой молодой жестокости нашей…
Быть может, наказанием за эту жестокость стало невеселое наше житье у бабки Глебихи. Так звал ее весь черемошинский переулок, от мала до велика. В ее большом доме под четырехскатной, «круглой», крышей снимали мы однооконную комнатку, где едва размещались кровать, небольшой стол да два табурета.
Похожая на дряблый картофельный клубень бабка оказалась такой жадной и сварливой, что скоро мы стали вспоминать дом Осипа с куда большим теплом, хотя и мерзли там порой, и всякое было. Особенно доставалось от Глебихи Елене, в угоду ворчливой старухе дважды в неделю мывшей полы во всем доме. Хозяйка не давала ей проходу, всем была недовольна, будто мстила ей за молодость
Я пытался хоть с какого-то бока подкатиться к ней, однажды попросил ее вспомнить какие-нибудь старинные сибирские песни: собираюсь, мол, в институтской многотиражке их опубликовать. Даже бумагу приготовил и ручку, а старуха припомнила лишь куплет о том, как «по кирпичику растащили кирпичный завод», и, видя, что такая «сибирская» песня мне не очень понравилась, Глебиха насупилась:
— Чо думаешь, было мне время петь-то? Уж така была жись — горло драть не с чего!..
Обстановка становилась нервозной. Вот и участились наши ссоры с Еленой. Когда после таких стычек Глебиха выходила ко мне, хмуро курившему во дворе, и начинала гундеть, что жену, мол, я выбрал «шибко норовистую», что зря, мол, ей потакаю, я ощущал вдруг раскольниковские позывы. Только не топор схватить хотелось, а то заряженное ружье, что висит над кроватью бабки для обороны от воров…
Три месяца, прожитые у Глебихи, показались нам с Еленой неимоверно долгими, но какими-то размазанными, почти не запоминающимися. Однако это жилище, как и дом Осипа, могло стать последним пристанищем моим: там топор надо мной занесен был, а здесь — секира болезни.
Откуда та лютая хворь взялась?.. В конце мая, после институтского Дня поэзии, традиция которого, увы, давно канула в Лету, я, обласканный вниманием гостей — именитых поэтов, приехавших из литературных столиц в нашу «тьмутаракань», приглашен был мэтрами, в числе немногих избранных, на ночной пикник за Томью, организованный руководством Политеха. На пикник с шашлыками, водкой и буйным потоком стихов. После обильных возлияний мэтры решили тряхнуть стариной — наперебой стали читать свое, по-молодому жаждая похвал, принимая их как должное и напрочь забыв о нас, о «молодняке», тоже, разумеется, жаждущем похвал. Вот и почуял я, что недополучил признания гостей, уж больно захотелось мне, чтобы снова они восторгались моими стихами, говорили, что у меня несомненный талант, вот и решил спьяну вернуть внимание затоковавших мэтров ночным купанием в ледяных струях майской Томи.
Внимание-то к себе вернул: в ту ночь договорились хмельные мэтры до того, что пора мне первую книжку собирать. Но в следующую ночь разбудил Елену стонами. Она долго трясла меня за плечо, едва добилась, чтобы очнулся, но оторвать голову от подушки не смог: лежал весь мокрый от пота, в глазах все двоилось, троилось…
Елена сунула мне под мышку холодный, как сосулька, термометр, вынула его чуть погодя и тихонько вскрикнула, зажимая рот ладошкой, потом с ужасом в глазах лихорадочно стала одеваться, и когда уже накидывала на себя серую шубейку из искусственного каракуля, я сумел-таки разлепить спекшиеся, жаром обметанные губы и, словно верша гераклическое усилие, произнес:
— Ты куда?..
— Горе ты мое! — всхлипнула Елена. — Жар у тебя! Сорок один уже! Понял?.. — и выскочила из дому.
«Еще один градус — и свернется кровь», — подумал я спокойно, вспомнив то немногое, что известно мне из области медицины. Мысль эта ничуть не встревожила меня, но не потому что не боялся смерти, просто в замутненном сознании лишь одно проступало четко: Елена не допустит, чтобы я умер, она премудрая, она прекрасная, она рядом, я вот сейчас усну, а она принесет со двора снега (весну с зимой даже попутал), большой-пребольшой сугроб притащит белого снега — холодного! — я буду спать, а она станет сыпать на меня этот снег, завалит меня всего этим рыхлым, этим холодным, и я буду спать, как белый медведь, северное сияние многоцветно будет трепетать надо мной, и жар мой будет отступать…
Я уснул. Мне снилось время. Не какие-либо определенные времена, а просто время, ставшее вполне ощутимой материей.
Меня давно мучила нематериальность его, никак не мог согласиться, не понимал: почему время не материя, если вполне соответствует ее определению, затверженному еще с диамата? «Материя — философская категория для обозначения объективной реальности, которая существует независимо от сознания и отражается в нем». А время разве не обозначает объективные реальности? Разве не существует, не течет независимо от сознания нашего? Разве не отражается в нем? Еще как отражается!.. А вдобавок
его можно почувствовать, измерить, как любую материю. Почему же тогда нематериально оно? Почему оно лишь «форма существования материи»?.. «Материя несотворима, и неуничтожима, вечна и бесконечна». А время?.. «Неотъемлемый атрибут материи — движение». А время разве стоит?.. «Универсальное свойство материи — отражение». А разве время не отражает все и не отражается во всем?.. Ладно, со словом «форма» еще можно смириться, но не «форма существования материи», а просто — форма материи, такая же реальная, как вещество или поле… Потому и возможны перемещения в нем… Возможны, значит, и переходы между всеми формами материи…Быть может, это антинаучный бред, но он преследует меня давно, до сих пор, а не только тогда, когда метался я, палимый жаром, на зыбкой грани между жизнью и смертью.
Вот тогда-то время и привиделось мне клубящимся, темным, с фиолетовым отливом, туманом, я ощутил даже, судорожно вдыхая воздух открытым ртом, горечь его — горечь времени… Я шел тогда в этой клубящейся фиолетовой мгле, вытянув вперед руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь или на кого-нибудь, потом не шел даже, а летел — неведомая сила влекла, уносила меня в темную воронку, образованную смерчевым завихрением этого тумана, навстречу яркому, но не слепящему свету. Потом, пройдя, верней, пролетев темную воронку, увидел я старика в рваной, лоскутами висящей одежде, явно древней, я бы даже сказал — библейской, пыльной и длинной, подвязанной на поясе сыромятным ремешком. Он был сутул, этот старик, но все равно высок, его сивая борода, а также лохмы на голове клубились, как время, хмуро сомкнуты были густые брови его, а под ними стояли неподвижно полные боли и мрака глаза, они смотрели на меня в упор. И услышал я даже голос старика, вымученный, как бы расплющенный голос: «Прав Аврам, неправедным людям тоже удается порой сотворять красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть…»
Во сне, в бреду вовсе не догадался я, кто он, этот пронзенный мукой старик, но лицо его показалось мне очень знакомым.
Потом двинулся я дальше (или понесла меня неведомая сила?), фиолетовый туман стелился теперь лишь понизу и не мешал мне видеть даль, озаренную каким-то неживым, голубоватым, что ли, светом, и я заметил другого старика — низкорослого, сухощавого, но не хилого вовсе — жилистого, с венчиком белых волос на большой, плешивой и шишковатой голове. Он кутался в длинную войлочную накидку цвета перепревшего навоза. Скорбными были его выпуклые, устремленные на меня глаза. Я услышал и его слова: «Придет ли когда в этот мир младенец, который сможет свершить то, чего не сумел я: научить людей любви?»
Знакомым, очень даже знакомым показалось мне лицо этого старика, но я не узнал его.
Узнал лишь третьего старца, представшего предо мной. Опираясь на самодельную, отполированную наждачкой и ладонями палку, на ту самую, что обрушилась когда-то на обтянутую спортивными штанами крутую задницу нашей соседки, разметала одним ударом шахматные фигуры и чуть было не походила по моему отцу, так вот, на это орудие праведного возмездия опираясь, супя мохнатые, темные, почти не тронутые сединой брови, стоял мой покойный дед, Иван Кузьмич. Фиолетовый туман времени омывал грубые, потрескавшиеся его ботинки, в него утопала концом своим палка деда, а он стоял невысокий, маленький даже, но гордый, как всегда, кажущийся повыше немного из-за вскинутой головы, а вскинута она была так, что хорошо была видна большая, рваная германской пулей, ноздря, той самой пулей, которая ударила его, когда он выскакивал из окопа, увлекая за собой в атаку оставшихся без командира солдат, вовсе не думая получить за это «Георгия». (Та пуля вошла в нос, срикошетила от шейных позвонков и вылетела через рот, вынеся почти все зубы). Не сводя с меня сурового взгляда, старик спросил: «За что же ты не любил меня, своего деда?.. Или ты вообще никого никогда не любил?»
Не суть даже вопроса, а прошедшее время глагола, произнесенного дедом, пронзило меня жутью. Я хотел закричать, что любил, люблю и буду любить, пока живу, что не умер еще и не хочу умирать, что вот сейчас войдет красивая, совсем еще молодая женщина, которую я люблю, она внесет целый сугроб чистого холодного снега, обрушит его на меня, и не свернется моя кровь, я буду жить, буду любить!.. Но закричал я не словами вовсе, а бессловесным детским воплем, вместившим даже больше, чем слова.
Я вынырнул из воронки времени. Я даже приподнялся на локтях и увидал двоящуюся лохматую старуху. «Это Смерть! — мелькнуло в каленой жаром голове. — Только где же ее коса?» Не коса была в руках старухи, а ружье. В белой рубахе стояла передо мной губастая Глебиха. Узнал-таки я ее. Сперва подумал, что пришла она меня пристрелить за то, что среди ночи свет жгу: вот сейчас жахнет из двух стволов снятой со стены «тулки»… Чтобы образумить ее, утихомирить, сказал, еле шевеля губами: «Елена сейчас сугроб принесет…» — и упал на мокрую от пота подушку. А какие в мае сугробы!..