Сквозь ночь
Шрифт:
— Очередь не дошла, — усмехается Антон. — Ты, видать, не обедал? — полуспрашивает-полуутверждает он и, не дожидаясь ответа, ныряет головой в шкаф, одна половина которого занята растрепанными книгами, а другая какими-то разномастными посудинами, смятыми кульками, коробками. Порывшись там, ставит на стол две тарелки, хлеб, масло, колбасу, кладет вилки, сточенный узкий нож. Почесав в затылке, подмигивает мне и берется за висящее у двери пальто. Остановить его не удается. Отказывается он и от денег, которые я с обидной настойчивостью сую ему. Обмотав шею красным
Я вздыхаю и, сунув деньги обратно в карман, принимаюсь ходить по комнате. Остановясь, обвожу взглядом стены: сколько зря истраченного таланта! Какой-то дворик. Цветущее дерево. Улица с заголубевшим после дождя асфальтом. Мальчонка с рыжим щенком. Какая-то девушка, положившая на колени крепко сплетенные пальцы. Эту я вроде еще не видел. Она глядит из-под чуть насупленных бровей серьезным темнеющим взглядом, и мне вдруг начинает казаться, что не я, а она внимательно рассматривает меня.
А через час клеенка на столе усыпана «мундирной» шелухой и колбасными шкурками. Бутылка «Московской» пуста на две трети. Собрав щепотью остатки квашеной капусты с тарелки, сыплю в рот, запрокинув голову. Антон грустно улыбается: «Ах, картошка, объеденье-денье-денье-денье…» И умолкает, — как видно, вспомнили мы сейчас об одном. Закурив и хмурясь, он говорит, разглядывая огонек папиросы:
— Видел вчера в газете линию твою. Очень здорово. — И, помолчав, улыбнувшись, вскидывает на меня глаза: — Ну, а дальше что?
— Как что? Новую проектируем, поинтереснее.
— Мыслящую? В шахматы играть?
— Что ж, и в шахматы можно, — отшучиваюсь я.
— Еще бы, в наш атомный век… — усмехается Антон.
Помолчав и стряхнув пепел в тарелку, он говорит:
— Чтой-то я, брат, об вашей кибернетике хваленой думать не могу, ну ее.
— И напрасно! — почему-то сразу же распаляюсь я. — Напрасно! За этой наукой будущее, смешно не видеть. Довольно уж у нас на все глаза закрывали! Идеализм и прочее. А сколько умственной энергии расходуем зря…
— Понимаю, понимаю, — успокаивающе, будто ребенку, кивает Антон. — А все равно как-то муторно… Скажем, машина, равнодушная к блондинкам. Обожает брюнеток. Это возможно?
— Очень просто, — смеюсь я. — Реакция на цвет…
— Скажем, блондинке: «Мр-мр-мр, как поживаете?», а брюнетке — пылкое объяснение в любви?
— И это можно, — упрямлюсь, чувствуя, как снова вскипает раздражение.
— А стихи сочинять? — не унимается Антон.
Я молча разливаю остаток водки. Выпиваем. Антон, наклонившись, подает под стол собаке кружок колбасы.
— Ну, зачем ты паясничаешь? — тихо говорю я, глядя на его худой затылок. — Зачем?
— Не обижайся, Сидор, — с неожиданной серьезностью отвечает он и, взяв еще кружок, снова ныряет под стол. — Машины мы очень хорошие делаем, это верно.
И я вдруг отчетливо осознаю, что так и не смогу, не решусь рассказать ему то, ради чего пришел.
— Показал бы свое что-нибудь, — с напускной небрежностью говорю, поднимаясь и с хрустом потягиваясь. — Новенькое…
— Не
надо, Сидор, — тихо отвечает он. — Не стоит.— А что, не дорос?
— Да нет, не то, — морщится он. Вытянув из кармана папиросу, закуривает, вертит в пальцах догорающую спичку. — Вот ты говоришь — паясничаю. Еще скажешь — машиноборец новый нашелся. Будешь втолковывать: техника, будущее, атомный век… А я вот думаю, почему об этом самом будущем романов не пишут. Где наши Уэллсы, Жюль Верны? Не знаешь? А я вот скажу. У меня ведь на все своя «гнилая» теория… — Усмехнувшись, ткнув окурок в тарелку, он продолжает: — Было время, когда сознание шло далеко впереди технического прогресса, вот и фантазировали о всяких наутилусах.
— А теперь?
— Теперь? — Помолчав, он усмехается. — Теперь, брат, надо бы написать о том, как, скажем, к две тысячи пятому году на свете не станет подлецов, лицемеров, карьеристов, бесчестных… Фантастика, правда?
— Злобствуешь, Антон.
— Возможно. Дурачье озлобило. Но тут все же разрыв какой-то есть, Сидор, ты не говори. Что-то важное мы упускаем в человеке… Так мне кажется…
— Живописью, значит, думаешь человечество спасать?
— Не упрощай, брат. Каждый чем может…
Поднявшись, он делает несколько шагов по комнате и останавливается, задумавшись.
— Помнишь, Сидор, как, бывало, отец по субботам нас в бане березовым веничком обрабатывал? Всю грязь, до подноготной пылиночки… До сих пор всей кожей ту чистоту помню. А живопись — это ведь тоже в своем роде огонь очищающий. Для души. Ты как думаешь?
Помолчав и не дождавшись ответа, он продолжает:
— Все это, впрочем, красивые слова. А вот к нам начальника нового назначили, перебросили, так сказать, на изобразительное искусство, так тот, по простоте душевной, месяца три картины «наглядными пособиями» называл, покуда не надоумили…
Антон смеется так громко, что собака под столом начинает беспокойно ворочаться. Я хмуро гляжу на часы.
— Торопишься? — умолкает Антон.
Мне хочется сказать брату, что он неправ, глубоко неправ. Что рассуждения его — смешной, наивный идеализм. И что именно «умные» машины, о которых он говорит с такой желчной иронией, в конце-то концов освободят человеку время и для живописи, и для музыки, и — главное — для того, чтобы по-настоящему задуматься о себе и о ближних своих. Но я не нахожу нужных слов и, снова взглянув на часы, поднимаюсь.
У выхода останавливаемся, пряча друг от друга глаза.
— Приходи, Антоша, — говорю я, трогая носком ботинка расщепившийся порог.
— Обязательно…
И я ухожу, оставив что-то очень нужное, недоговоренное за тихо прикрывшейся дверью.
А на улице — праздничная белизна, и я, задумавшись, пятнаю своими следами свежий тонкий слой снега, покуда меня не настигает зеленый глазок такси. Подняв руку, останавливаю, усаживаюсь рядом с шофером, привычно захлопываю дверцу. Мотор тихонько ворчит, машина подрагивает на месте, и меня словно будит насмешливо-спокойный вопрос: