Сквозь ночь
Шрифт:
— Иван Емельянович!..
Ни слова. Тихо. И пулемет уже не стучит. И Иван Емельянович лежит, как лежал, будто на отдыхе, только глаза закрыты.
— Иван Емельянович! — сказал он еще раз.
Ни звука. Кажется, дышит… Он осторожно прикоснулся ко лбу. Теплый. Он встал и в отчаянии оглянулся.
— Э-гей! — закричал он, и эхо откликнулось: «Эй…»
Он взбежал на бугор. Пустая дорога вилась серой гадюкой, и в чистом поле за лесом свечой горела большая скирда.
Он повернул обратно, и снова стал над Иваном Емельяновичем, и пощупал ему лоб, и приставил ему фляжку ко рту; вода полилась по усам и шее. На дороге заурчали
— Сейчас, сейчас, — сказал он хлопотливо. — Сейчас поедем…
Он завинтил фляжку и побежал обратно к дороге. Урчало сильнее и уже не так, как машины.. И тут он увидел, как по дороге ползут низкие, серые, темные, с короткими пушками и черно-белыми крестами. Так вот оно какое…
Он машинально встал за толстое дерево и стоял, пока на шоссе урчало и лязгало, а потом побежал, пригибаясь, туда, где лежал Иван Емельянович, и лег рядом с ним на сухую хвою.
— Иван Емельянович! — тихо сказал он. — Иван Емельянович!
Он звал его так, будто надеялся, что тот проснется, откроет глаза, и сядет, и скажет ему, что теперь делать и как быть.
И верно, Иван Емельянович открыл глаза и посмотрел на него. Боцман хотел сказать «беда», но сказал:
— Ничего, Иван Емельянович, вот скоро в госпиталь поедем.
— Настенька! — тихо позвал Иван Емельянович.
Он хотел сказать еще что-то, но из-под усов у него пошла пена, а потом кровь, и он умер. Боцман встал и поднес руку к голове, но шапки на ней не было.
Он не помнил, сколько просидел молча и как нашел лопатку. Он только помнил, что было много корней и их приходилось долго рубить лопаткой. Он закрыл Ивану Емельяновичу глаза. Он снял с него фуражку, расправил волосы, захотел причесать их, отстегнул нагрудный карман его тужурки, чтобы взять расческу, и вынул оттуда тонкую темно-красную книжечку. Он раскрыл ее и увидел Ивана Емельяновича — молодого, пышноусого, в белой летней тужурке, с серьезным лицом и улыбающимися глазами. И он спрятал эту книжечку во внутренний карман своего бушлата, еще не зная зачем. Он засыпал могилу, стараясь не слышать, как падает земля. Он посмотрел на свою винтовку: она стояла, прислоненная к дереву, совсем как тогда, за спиной у Ивана Емельяновича, когда он пришел к нему в первый раз. Он взял ее, положил рядом и присыпал оставшимся песком, а сверху хвоей. И потом наломал еловых ветвей и прикрыл ими все.
Домой он пришел уже к вечеру. Это был длинный и нелегкий путь по дворам, закоулкам и притихшим, безлюдным окраинным улицам. Дверь была заколочена гвоздями, он кое-как открыл ее и вошел. Все было так, будто он только вчера вышел отсюда, только гиря на ходиках вытянулась до отказа и бессильно висела на длинной цепочке да на постели не было одеяла.
Он сел, табурет качнулся под ним, хрустнув подломанной ножкой, и у него больно сжалось сердце. «Ты бы, Яшенька, табуретку эту починил, что ли…» Вот она, табуретка, на месте…
Он подошел к шкафу, открыл дверцу. Пусто. Ему хотелось увидеть хоть что-нибудь из Фениных вещей, хоть какой-нибудь пустячок… Ничего.
«Там того барахла было — тоже кот наплакал», — подумал он. Ему стало невыразимо жаль жену, она за ним ничего хорошего не видела, раз в жизни премию получил, и то ей не досталось. Он припомнил все, терзая себя воспоминаниями, — и то, как цыкал на нее, и как в жизни не сфотографировался с ней ни разу, и как всегда, когда нужно и не нужно было, торчал
в театре, а она сидела дома и высматривала его.Он оглядел комнату. Все, что было раньше постылым, теперь ранило его, как отзвук другой, счастливой жизни, — и сырое пятно на стене, и позеленевшая медная кружка у рукомойника, и Поддубный, увешанный медалями.
И, оглядев это все, он опустил голову на руки и заплакал — впервые за много-много лет — обильными детскими слезами. Обо всем — и о Фене, и о своей обиде, и о том, что было в лесу, и о том, что еще будет.
Потом он пошел к рукомойнику и мылся, — вода в миске почернела от грязи. Теперь ему предстояло еще одно — увидеть Настеньку и сказать ей правду.
Он постучался к ним в квартиру. Его тревожно спросили: «Кто там?» Он сказал: «Свои».
Его впустила Настенька, а жена Ивана Емельяновича, Евдокия Петровна, стояла посреди комнаты с испуганным лицом, держа сплетенные руки перед собой.
— Заходите, дядь Яш, — сказала Настенька. — А папа где?
Жена Ивана Емельяновича хрустнула пальцами.
— А папа… это, как его… с войсками отступил, — поспешно сказал боцман. — Так, понимаете, вышло… — продолжал он, боясь остановиться.
— А вы как же? — спросила жена Ивана Емельяновича, все еще держа пальцы сплетенными.
— А такое, понимаете, вышло паскудство, — сказал боцман. — Я не успел. А моя Феня не знаете где? — поспешил он переменить тему.
— Она с эшелоном уехала, — сказала Настенька. — А мы из-за мамы не уехали, у нее ж сердце, куда ей одной, думали, может, папа заедут.
Боцман ничего не ответил. Он не в силах был больше лгать, но в это время жена Ивана Емельяновича сказала:
— Господи, чего ж это я стою, вы же, наверно, кушать хотите.
— Ничего, — сказал боцман.
Но Настенька уже тащила его за рукав к столу, а Евдокия Петровна стучала тарелками, наливая холодный борщ, грела картошку. И боцман ел и давился, и все-таки ел, потому что был очень голоден…
Он спал на своей постели, укрывшись семисезоном. Всю ночь его донимали сны. Снилась ему Феня, театр, Плюшкин с противогазом через плечо, Настенька, Иван Емельянович, а под конец приснилось, как на дороге грохочут танки и этот грохот душит его. Он проснулся. Вероятно, было уже поздно, — он так и не завел ходики, но солнце стояло высоко, и в комнате было душно. Он открыл окно. Был теплый и ясный день, из окна город казался таким же, каким был всегда. Так же громоздились дома на холмах, так же кудрявилась чуть тронутая желтизной зелень деревьев. Но каждый звук, доносившийся в открытое окно, напоминал о другом. Где-то далеко хлопнул винтовочный выстрел. По улице протарахтел мотоцикл. Донесся окрик — гортанный, резкий. Потом кто-то рассмеялся, и все затихло. Не слышно было трамваев, автомобильных гудков, козлиных мальчишеских голосов — всего, что составляло музыку города, привычную, и живую.
Боцман походил по комнате, накинул бушлат и вышел. Он вспомнил, что нет ключа и нечем запереть дверь, постоял немного, махнул рукой и сошел вниз. На улице было пусто, почти не видно было прохожих. Он пошел сам не зная куда, но шел он по исхоженной дороге — от дома к театру.
За углом его остановил патруль. Здоровенный солдат в серо-зеленой форме с черными обшлагами и с полукруглой бляхой на груди взял его двумя пальцами за единственную пуговицу с якорем, сохранившуюся на бушлате, и сказал, сильно нажимая на «о»: