Соучастник
Шрифт:
Когда мне следовало бы оставаться в покое и лучше всего было бы быть там, где я был, я — потому, вероятно, что действовать куда легче, чем бездействовать — отправился искать одну женщину. Когда я не мог усидеть за столом, когда мне нужно было бы навестить в больнице больного раком родственника, я, сунув в карман бутылку палинки, пошел на вокзал, только чтобы не возвращаться домой, сел в поезд и оказался в своем родном городе. Ратуша стала полицейским управлением, меньше стало лошадей, больше грузовиков, на главной улице сделали недавно ремонт, боковые же остались запущенными, как раньше. За рекой, там, где прежде был лес, стоят одинаковые бетонные коробки домов, раскрашенные желтыми тюльпанами, издали возвещая, что три десятилетия социализма привели к новому взлету урбанизации.
Я уже побывал возле здания суда, похлопал рукой по массивным аркадским колоннам, как делал мальчишкой, чтобы меня сегодня не спрашивали в школе и вообще не притянули к ответу за какой-нибудь нехороший поступок; потом, от нечего делать, зашел в ресторан «У летучего голландца» и сел за угловой столик, любимый столик отца, а через час-другой вышел оттуда в прекрасном настроении и уже не один. Выполнять моральный долг, отдавая дань любви и благодарности перед тройственным алтарем родной земли, семьи, молодости, можно по-разному. Я был любопытен,
Я смотрю в окно; какой-то пьянчужка пытается встать на ноги, но валится наземь; солдат приносит ему кружку пива и трясет ему руку — на радостях: демобилизация. Девушка-официантка с заячьей губой жалуется: вчера ночью открыла дома окно, чтобы мать простудилась и получила воспаление легких, у них одна комната, ей негде встречаться со своим парнем, и вот теперь у нее у самой жар, а матери хоть бы хны, даже без насморка обошлась. Ко мне подходит учитель, просит разрешения сесть за мой столик: он даст мне свой адрес, ключ от прихожей, денег на такси, ему охота напиться и, пока наливается, рассказать мне историю своей женитьбы. «Не обижайтесь, господин учитель, ни одно из ваших предложений меня не привлекает». В уборной предупреждение: кто захочет узнать поближе очкастую пианистку, у того через три дня появятся рези при мочеиспускании. Посетитель моего возраста показывает всем под мышкой татуировку — знак SS и, встав на колени, колотит кулаками пол, твердя: «Убийца, убийца я». Хозяйка подмигивает мне: «Человек он хороший, да слишком чувствительный: два стакана выпьет — и каждый вечер устраивает этот спектакль». С соседнего столика ко мне обращается округлый, как яйцо, человечек: он допускает, у баб причинное место интереснее, чем у коров под хвостом, но лично он коров любит больше, потому что они помалкивают; он вот с тех пор, как овдовел, уже не принимает успокоительных. Входит полоумная графологиня, у нее лишь несколько серебряных зубов спереди; я пишу на бумаге пару строк. «Вы, сударь, женщин избегаете в той же мере, в какой тянетесь к ним», — говорит она, заглядывая ко мне в самую печенку. У меня проблемы с простатой, приходится часто выходить в туалет; там выдаивают себя, подсматривая друг за другом, голубые. Когда я возвращаюсь, шофер в ковбойке, которого на улице, в кузове-клетке, ждут почуявшие запах бойни свиньи, хватает всей горстью хозяйкин зад — и тут же ему за шиворот выливается тарелка овощного супа. Не знаю уж, по какой причине, разгорается молодецкая, как в старые добрые времена, драка. Патрульный полицейский с рацией на животе стоит, опираясь на стойку, и смотрит скорее в свою кружку с пивом; когда дойдет дело до крови, он вызовет подкрепление; самый шумный из драчунов шлепается задом о пол, поскользнувшись на блевотине вырвавшегося в увольнительную солдатика. В более благородную сферу переводит разгоряченные страсти саксофон перед торчащей, как острие кайла, бороденкой: он завывает тоскливо, изнемогая от одиночества, вот так волк, из последних сил бегущий по глубокому снегу, зовет сотоварищей, в то время как парок из челюстей разгоряченных собак все ближе; теперь саксофон взревывает печально, словно евангельский верблюд, которому, по притче, ох как нелегко протиснуться через игольное ушко; наконец наступает катарсис примирения, дважды изогнутый серебряный половой член лезет без мыла в душу, восторгаясь самим собой, а очкастая пианистка выпускает на нас шлягерные истины, которые были достоверно известны праведникам былых времен.
В одну из таких вот пестро-крикливых, ежевично-красных минут, откушав некоторое количество сухих белых вин, моя душа в мгновение ока удаляет из пивного зала современников; я жду, когда появится старомодный метрдотель, чтобы поставить перед отцом свечу, пока тот читает газеты, и одолжить ему свой кальян с длинной трубкой — конечно, с отдельным мундштуком.
Ну вот, папочка, теперь можно зажечь на спиртовке полоску бумаги. Испытывая уютное отвращение ко всему миру, ты выпиваешь сразу три-четыре рюмки вина, пишешь несколько слов на бумажной салфетке, подзываешь мальчика-гнома, продающего сигареты, чтобы он отнес записку кое-куда, но в последний момент, передумав, подносишь письмецо к огоньку свечи, черные хлопья садятся тебе на манжету. Вскакивают со своих скамеек судебные репортеры: сейчас, может быть, они узнают, чей труп был найден в воде: заложив большие пальцы в вырезы жилета, входит инспектор в котелке, но за ним сгрудились работники сыска с толстыми дубинками; щелчком пальца стряхивая пепел со своих сигар, они направляются к калеке-философу, который только что с загадочным выражением всеведущего властителя дум сидел среди своих гимназистов, спорящих о кардинальных идеях прогресса, а теперь, упав на пол, машет вокруг себя костылями. Увести его удается лишь после того, как, взяв за щиколотки и запястья, его несколько раз грохают об пол и изо рта у него появляется кровь. Входят, прямо с бала, раскрасневшиеся господа во фраках; они протягивают свои носовые платки с вышитыми гербами балетной крысе с кроваво-красным ртом, просят запечатлеть на платках поцелуй, а крыса вплетает топазовые жемчужины в крашеную бороду какого-то акробата. Ты протягиваешь руку к соседнему столику поздороваться с капитаном Густавсоном, который только что вошел со своим любимым тюленем, словно учитель хороших манер со своим воспитанником. Ты не обращаешь никакого внимания на гомон, что царит в пивном зале «У летучего голландца», под твоим ножом распадается на части бочкообразное тельце голубца; ты сворачиваешь вали ком салфетку; это уже твоя третья бутылка. Ты, словно занавес, раздвигаешь размахивающих киями скототорговцев, которые только что швыряли друг другу в голову медные пепельницы, и останавливаешься перед девушкой в белой блузке, которая тихо сидела весь вечер за своим чаем и миндальным рогаликом; она послушно встает. Не разумнее ли пойти домой, отец? Тебе пятьдесят пять, как мне сейчас, ночной покой нам в этом возрасте куда полезнее, чем похождения в духе мартовских котов. Ты спрашиваешь девушку, где она живет, она сообщает; ты немного колеблешься: далековато, — и позволяешь девушке взять тебя под руку.
Вы поднимаетесь в гору; меж убогими домишками тихо журчит сточная канава, в груди у тебя колет, ни луны, ни ветра, очень крута эта улочка. Вы догоняете тележку в ослиной упряжке, на телеге боком сидит маленький старикашка. Наконец девушка, чье лицо ты даже не разглядел
как следует, просовывает руку в щель низенькой калитки, отодвигает изнутри засов, говорит: «Сюда, пожалуйста!» Ты склоняешь голову перед веревкой с сохнущим бельем; со двора ведет несколько дверей. Девушка шарит у себя в сумочке, находит ключ и подходит к одной из дверей. Возясь со старым замком, она чувствует, как ты кладешь руку ей на плечо, потом не чувствует ничего — и не видит, куда ты делся. Она слышала какой-то мягкий шорох; нагнувшись, она ощупывает землю возле цветочного горшка, пальцы ее попадают в твои открытые глаза, которые ты уже никогда сам не закроешь.Следом за хозяйкой ресторана я выхожу во двор, где в большом казане между двумя смоковницами варится овца, чьи передняя и задняя части объединяют свой вкус в бульоне с перцем и чесноком. «Я тебя сразу заметила, как ты вошел, только надеялась, что ты на меня не обратишь внимания», — ласково сокрушается она. Все хозяйство она оставляет на прислугу, и мы, взявшись под руки, по обсаженной липами улице отправляемся к ней домой. Я сижу в кожаном кресле, хозяйка — напротив, пальцы ее сцеплены на затылке, на пучках шерсти в ее подмышках цвета пива блестят жемчужины пота. Лифчик, постельное белье, ночник; тело ее — большой, домашний каравай. Мы сплетаемся; она лежит подо мной зрелая, словно августовское кладбище. Удовлетворенный старый боров, я разваливаюсь на чужой постели, смотрю на эту женщину сбоку, она похожа на всех моих жен, я снимаю оболочки с ее лица, добираясь до своей няньки. Из театра теней былого, сонно щурясь, выходят мои любови, неосязаемые их пальцы касаются моего лба. В кресле напротив сейчас сидит мой дед, горестно положив подбородок на серебряный набалдашник трости. Наши покойники, словно огромный неряшливый шлейф сплетенных корней, тянут нас вниз. Я кричу во сне, хозяйкино лицо молочным калачом склоняется надо мной, я беру ее сильную руку и, положив голову ей на плечо, забываю обо всем, что находится далеко; здесь, среди добрых ее пуховиков, я и состарюсь. Утром она приносит мне в постель пышки с вареньем; полотно простыней и наволочек прохладно, на стене звонко стучат часы-ходики. На веранде плавают ароматы лаванды и грецких орехов, все тут на своих местах, кошка сидит на ящике с дровами, в кладовой — целый занавес из колбас. Возле постели, на спинке стула, словно целомудренная невеста, свежая, наглаженная, ждет, когда я ее надену, моя рубашка. Я слоняюсь по дому, выхожу в кухню, хозяйка сидит на корточках перед печкой, на противне румянится печеная утка. Сижу в кресле-качалке под грушей, посасываю домашнюю, собственного изготовления вишневую палинку и погружаюсь в перипетии благородного мстителя, графа де Монте Крис-то. На третий день мне так трудно подняться, что еще ночь, и я окончательно тут застряну. Я прошу не провожать меня на станцию; она машет мне из окна.
Война
Весной 1943 года — я как раз был в провинции — полиция арестовала половину коммунистического подполья; вместо меня забрали мою партнершу по легальным ночам и нелегальным дням, Жофи, с которой я познакомился на улице. Она слишком шустро выпорхнула из остановившегося автобуса — и попала прямо в мои объятия. Отпускать ее у меня не было ни малейшей охоты, и, чтобы придать своей медлительности более или менее пристойный вид, я тут же предложил ей стать моей женой. Она, конечно, дала мне от ворот поворот: за уличных авантюристов она замуж не выходит; однако моя напористость произвела на нее впечатление. И из рук моих она высвободилась лишь после минутного размышления.
Незапланированное, хотя и мимолетное приключение это породило в душе у меня некоторое чувство вины: дело в том, что я как раз шел на конспиративную встречу, которая должна была состояться на соседнем углу; дисциплинированный партиец в такой ситуации не предлагает первой встречной барышне руку и сердце. Жофи тоже нервничала. «Я тороплюсь», — сказала она и легко согласилась встретиться завтра — явно думая лишь о том, чтобы я ее отпустил. «Я живу здесь», — махнула она рукой и скрылась в подъезде ближайшего многоквартирного дома.
На углу не оказалось никого, кто покупал бы у краснолицей торговки в овчинной безрукавке ровно двадцать пять каштанов. Мой связной — таков был пароль — должен был разгрызать скорлупу зубами и класть ее в левый карман куртки. И вдруг появляется Жофи и, высокомерно не замечая меня, аккуратно совершает все эти действия. Как меня и проинструктировали, я подошел к ней со словами: «Ну как, хорошо каштаны прожарились?» На это она должна была ответить: «Обожаю каштаны, вот только чистить их — такая морока». На что я должен был сказать — чтобы уж наверняка исключить всякую случайность: «Ананас — тоже штука вкусная». Тут ей следовало капризно возразить: «А гранаты я терпеть не могу». Когда все это и именно в таком порядке будет произнесено, не останется никаких сомнений, что мы ждем именно друг друга, и тогда она во время прогулки передаст мне десять экземпляров брошюры Ленина «Государство и революция», спрятанные под обложку романа для барышень. Мы, ни разу не сбившись, обменялись, словно мячом в пинг-понг, условными фразами. После этого Жофи ледяным тоном сообщила мне, что она обязательно доложит наверх о моем неправильном, мелкобуржуазном, анархическом поведении. Однако от подобных слабостей она тоже не была совсем уж свободна: на той же неделе мы вселились друг другу в душу и, совместно, в маленькую квартирку на набережной Дуная.
Жофи была учительницей рисования в гимназии и сумела завербовать нескольких коллег, обеспокоенных политической ситуацией в стране, в идеологический семинар, который проводился в ее прихотливо обставленной скульптурной студии. Она гравировала на меди агитационные рисунки со стишками и размножала их, но читателям приходилось или выворачивать шею, или вертеть листовку, чтобы прочесть закрученные спиралью надписи. «Так лучше запоминается, — говорила Жофи. — И вообще: радикальную политику должно поддерживать радикальное искусство»; на это нам нечего было возразить. Делом ее проворных рук было и переодевание произведений большевистских вождей в безобидные обложки, после чего симпатизирующий нам букинист мот легко продавать их из-под прилавка.
Однако научный социализм оказался слишком суровым испытанием для самоуважения Жофи. Сидя на своем жестком стуле, она зубрила великие откровения — и вскоре головка ее склонялась на книгу, носик сминался, а гениальные указания оказывались слегка подмоченными натекшей слюной. На следующий день, однако, голова ее словно полностью проветривалась: Жофи абсолютно не помнила, в чем суть разоблачаемых в книге идей и почему они так вредоносны. «Глупа я для этого», — била она себя кулаком по голове. Ей запоминались только грубые насмешки, и она этого стыдилась: «Мозги у меня — как буржуазный фильтр в кофеварке: из революционной теории удерживает только спитую гущу». Она и тут не могла не осуждать себя: «Наверняка никакой это не спитой кофе, просто это я — такая дрянная и разборчивая».